Из прочих кардинальных пунктов бабелевской биографии нужно упомянуть следующие: Бабель был делегатом I Съезда советских писателей и Всемирного форума писателей в защиту культуры; он был трижды женат и имел троих детей — старшая Наталья живет в Вашингтоне, средний Михаил — московский художник, младшая Лидия — архитектор.
   12 мая 1939 года Бабель был арестован у себя на даче в Переделкине, через несколько месяцев приговорен к десяти годам лишения свободы без права переписки и вскоре погиб — где и когда именно он окончил свои дни, это скрыли «сороковые роковые».
   Внешность его тем была необыкновенна, что для писателя она, пожалуй, слишком обыкновенна. Он представлял собой плотного, даже, можно сказать, упитанного человека невысокого роста, с круглой головой, глубоко утопленной в плечи, пухлыми губами и толстым носом, лысоватого, в круглых очках, за которыми как бы светились две лампочки добрых и умных глаз. Но было в его внешности, по-видимому, еще и что-то повелительное, внушающее инстинктивное уважение, — теща Гронфайн даже называла его по фамилии:
   — Бабель, — говорила она за завтраком, — почему вы не кушаете яички?
   Вероятно, у всякого крупного дарования есть некая метафизическая сторона, которая пленительно действует на обыкновенного человека. Во всяком случае, Бабель пользовался таким магнетическим влиянием, что, например, мог напоить до положения риз в принципе непьющего человека. Кое-кто его попросту опасался: хозяйка из парижского пригорода Нейи, у которой Бабель одно время квартировал, запирала его в комнате по ночам, опасаясь, как бы квартирант ее не зарезал.
   Из прочих достопримечательностей его личности: он был добр, как блаженный, и раздавал всё, что только можно поднять и унести, включая обстановку своей квартиры, а также вещи, принадлежащие не ему. Когда его спрашивали по телефону, а ему необходимо было слукавить, будто его нет дома, он говорил женским голосом, что его нет дома. Он был гастроном и чаёвник из тех, кто, как говорится, без полотенца не сядет за самовар, причём всегда заваривал чай самолично и со всеми китайскими церемониями.
   Любопытен он был в диковинной степени, к примеру, в Париже присутствовал на заседании палаты депутатов, в Киеве ходил смотреть на голубятника, который застрелил другого голубятника из обреза, наблюдал в жуткий глазок кремацию Багрицкого и одно время, как на службу, каждое утро отправлялся в женскую консультацию на Таганке, где часами выслушивал жалобы женщин на своих любовников и мужей.
   Друзей-приятелей имел тьму, и среди них Ежова, Рыкова, Пятакова, что скорее всего его и сгубило. Приехав в какой-нибудь город, он пять тысяч человек оповещал о своём прибытии и всем говорил, что путешествует инкогнито.
   Вдова его, Антонина Николаевна Пирожкова, утверждает, что фундаментальнейшая бабелевская черта — это надёжность, он был надёжен, как старорежимная кирпичная кладка. Он также отчаянный был лошадник и даже помогал печататься графоманам из жокеев Московского ипподрома.
   Он охотно брал издательские авансы и неохотно их возвращал. Даже просто не возвращал, если не поспевал представить рукопись к сроку или же если было нечего представлять. И при этом оправдывался, как школьник: «Я не сволочь, напротив, погибаю от честности». И это была чистая правда, потому что Бабель писал трудно и долго, многократно переиначивал текст и ни за что не соглашался отпустить в печать то, что казалось ему недостаточно совершенным. Разумеется, Бабель в конце концов представлял авансированную рукопись, но за продолжительные родовые муки частенько расплачивался тем, что писал насущного хлеба ради неинтересные киносценарии, редактировал статьи для «Медицинской энциклопедии» или просто служил секретарём сельсовета в Звенигородском районе.
   Как он писал? Как он писал — не видел никто. Известно только, что писал он чернильным карандашом на узких полосках бумаги, и когда обдумывал рассказ, то ходил по комнате из угла в угол, запутывая и распутывая какую-нибудь веревочку. Работал он очень много и тем не менее производил впечатление человека, который не работает вообще. Когда бы ни зашел посетитель в деревянный двухэтажный особнячок на Покровке, в Большом Николо-Воробинском переулке, который к настоящему времени снесли, Бабель беззаботно вводил его в комнаты, сажал, положим, на кованый сундук, где, по слухам, хранил свои рукописи, заказывал для чаепития кипяток и начинал балагурить.
   — Гляди, какая страшненькая уродилась, — положим, говорил он, показывая гостю свою крохотную дочь. – Зато замуж не отдадим, на старости лет будет отцу утешение.
   Или вспоминал свою одесскую молодость и на весь дом кричал голосом популярной торговки с 10-й станции Большого Фонтана:
   — Вы окончательно сказались, молодой человек? Или что?
   Но литературное наследие его не обширно: за 24 года работы он написал два тома рассказов, несколько статей, киносценариев и пьесы — «Закат» и «Мария», причем последняя так и не была поставлена в театре. Вообще судьбу его творений благоприятной не назовешь: многие его рукописи бесследно исчезли, включая наброски романа о коллективизации, часть рассказов, опубликованных в периодике 20-х годов, не вошла ни в один из его сборников, наконец, «Конармия» в последние десятилетия издавалась крайне редко, можно сказать, через не хочу, да еще и с купюрами: рассказ «У батьки нашего Махно» почему-то исключался из книги с 32-го года.
   В этом смысле Бабель своего рода веха в истории нашей литературы, потому что он был, пожалуй, первым блестящим писателем, которого после смерти начали последовательно забывать и скоро позабыли до такой степени, что два поколения советских читателей слыхом не слыхивали, кто такой Исаак Бабель.
   На всё это были свои причины. Главнейшая из них заключается в том, что Бабель являл собой талант слишком крупный, чтобы его сочинениям слишком благоприятствовала судьба. Ведь первыми же своими рассказами из военного быта Конармии в пору польской кампании 20-го года, которые стали завязью будущей книги, он продемонстрировал возможности еще неслыханные в нашей литературе, дар настолько яркий и оригинальный, что ему трудно подобрать ровню в недавнем прошлом и настоящем. Может быть, сказать так будет слишком смело, но хочется сказать так: он открыл совершенно новый стиль прозы… а впрочем, не совсем чтобы прозы и не то чтобы совсем новый.
   Стиль этот обозначил еще Тургенев, когда написал «Последний день июля; на тысячи верст кругом Россия…» — стихотворение в прозе, но именно обозначил, поскольку, похоже на то, не предъявил нового литературного качества, а просто сочинил выспренние адреса орловской деревне, свежей розе, русскому языку.
   А Бабель предъявил. Его конармейские рассказы суть именно стихотворения в прозе, только что записанные не столбиком, а в строку, именно поэзия как образ восприятия мира, как алгоритм преображения жизни в литературу. Впрочем, точнее будет сказать, что Бабель работал на грани поэзии и прозы, на том пределе, где исчерпываются чисто повествовательные возможности языка и начинается то, так сказать, сердцевещание, которое мы называем поэзией, на том рубеже, где еще работают решения типа «гости съезжались на дачу», но уже и решения типа «неуютная жидкая лунность» вступают в свои права.
   Ну что это, если не соединительная линия, фигурально выражаясь, земли и неба литературы:
   «И, пробивши третий звонок, поезд тронулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…»
   Или:
   « — Развиднялось, слава Богу, — сказал он, вытащил из-под сундучка револьвер и выстрелил над ухом дьякона. Тот сидел прямо перед ним и правил лошадьми. Над громадой лысеющего его черепа летал легкий серый волос. Акинфиев выстрелил еще раз над другим ухом и спрятал револьвер в кобуру.
   — С добрым утром, Ваня, — сказал он дьякону, кряхтя и обуваясь. – Снедать будем, что ли?»
   Этого у нас не умел больше никто, и даже такая сила, как Борис Пастернак, который, положим, в случае с «Детством Люверс» просто перевёл поэму о девочке с поэтического языка на прозу, и даже такая сила, как Андрей Белый, который, положим, в случае с «Петербургом» переложил сновидение на верлибр.
   Видимо, бывают ситуации и времена, требующие из ряда вон выходящих художественных решений, поддающихся только такому таланту, который какими-то своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия. Надо полагать, именно таким и оказался бабелевский талант, вылившийся в «Конармию», ибо никакая другая книга о гражданской войне не поведала о той эпохе так широко и проникновенно, не вылущила правду единую и неделимую, как душа.
   Ведь правда правде рознь. И «Сорок первый» Бориса Лавренева есть правда о гражданской войне, и «Железный поток» Александра Серафимовича тоже правда. Но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого скучная, как диагноз.
   А всё почему? Да потому, что истина критической концентрации, как говорится, истинная правда, не подвластна только мастерству, гражданственности, человеческой порядочности, желанию и тенденции, даже дарованию, а подвластна лишь высокому таланту, вооружённому всевидением и всеслышанием.
   Но эти качества подразумевают некую высоту, некую неземную, что ли, позицию, с которой открывается соответствующий обзор. Для Бабеля этой высотой был его поэтический взгляд на мир, который откликался на грозные события и дела по-детски чисто и непосредственно, который по-детски же не умел что-то замечать, а что-то не замечать. Тут уж кому что дано: кто-то смотрит на мир, как на единство и борьбу противоположностей, а Бабель еще и «как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», для кого-то конармеец исключительно красный герой, а для Бабеля еще и «барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость».
   Ведь почему «Война и мир» — это великая литература, а наша проза о Великой Отечественной войне, во всяком случае, не великая литература? В частности, потому, что наши прозаики исходят преимущественно из единства «человек и война», что, может быть, истинно с точки зрения войны. А Лев Толстой исходил еще и из противоречия «человек и война», что, видимо, всё-таки истиннее с точки зрения человека.
   Короче говоря, только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем — всем правдам правда.
   На несчастье, всем правдам правда в той или иной степени ошарашивает. И это так же понятно, как то, что от слишком яркого света у людей побаливают глаза. Всеволод Вишневский на «Конармию» даже написал драматическое опровержение под названием «Первая Конная», а маршал Семен Михайлович Будённый напечатал в журнале «Октябрь» на нее филиппику, которую в предельно концентрированном виде следует привести:
   «Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам… гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни… выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов… через призму садизма и дегенерации… оплёвывает художественной слюной классовой ненависти… фантазирует, просто лжёт».
   М. Горький корректнейшим образом отвечал: «Вы не правы, товарищ Будённый. Вы ошибаетесь», — и был совершенно прав.
   Спустя 63 года даже нам очевидно, что Семен Михайлович заблуждался, что сердиться на художественную действительность так же невозможно, как сердиться на смерть, таблицу Менделеева или Большой Кавказский хребет. Потому что художественная действительность есть продукт взаимодействия действительности и высокого таланта, а высокий талант — инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас.
   Верить надо таланту, хотя это, в сущности, и колдовское свойство души делать искусство из ничего, хотя это и белая магия превращения объективной реальности в драгоценность. Но верить не так, как мы верим в приметы, а так, как мы верим в материю, которую тоже не попробуешь на зубок.

Курская аномалия

   Это Михаил Михайлович Зощенко придумал такую дразнилку для русской жизни — «курская аномалия». Как что, — то есть как у него появляется, например, женщина-администратор, которая наводит порядок в мужском предбаннике, или монтер самосильно отменяет спектакль, или батюшка утверждает, что-де Бога нет, а все одна химия, одним словом, как только здравый смысл и законы логики пасуют перед отечественным способом бытия, — так сразу Михаил Михайлович ссылается на «курскую аномалию».
   А ведь и правда, как поглядишь, не страна, а сплошная курская аномалия. Вот, скажем, такой гигант, как Владимир Владимирович Маяковский, ни сном ни духом не предугадал, что тот общественный строй, который он воспевал всеми силами своего гения, несёт в себе неизлечимую, разрушительную болезнь. И она только потому в конце концов не обернется полным параличом, что Бог всё же есть, что Он, скрепя сердце, соболезнует всенесчастному русскому человеку.
   Впрочем, поэт — он и есть поэт, именно существо взбалмошное, прекрасно-придурковатое, способное восторгаться любой ужасающей пертурбацией, если только от нее веет свежестью, новизной, будь то даже кораблекрушение (Блок, кстати замечу, радовался гибели «Титаника»), даже еще один всемирный потоп, даже нашествие нового Чингисхана.
   Однако куда удивительней то, что гибельность большевистского опыта не предугадал такой избранник богов, как Михаил Михайлович Зощенко (и потому хотя бы, что поэт соотносится с прозаиком, как обоняние с категорическим императивом), — казалось бы, ему-то не так уж и мудрено было предугадать, что вместо общества безукоризненной справедливости большевики закономерно построят отъявленную империю, где укоренятся многие безобразия, но, главное, где художественная литература призвана будет обслуживать ханов всея Руси.
   Нет, самое загадочное всё же то, что Зощенко искренне разделял коммунистическую идею в наиболее бредовой ее редакции, хотя всю свою жизнь работал в пику большевикам: сочинял свои печальные анекдоты на основную, если не единственную тему нашей глумливой прозы — про русского дурака; про того самого русского дурака, который даже об иконах говорит: «Годится — молиться, не годится — горшки покрывать», который, как ни крути, всегда готов испоганить любое дельное начинание и поменять на минус самый кондовый плюс.
   Стало быть, художественный талант прежде всего потому загадка, что это он управляет творцом, а не творец управляет им.
   То ли дело литературные пролетарии: укажут им написать о том, что товарищ Каганович — отчаянный руководитель, они довольно ловко напишут о том, что товарищ Каганович — отчаянный руководитель, посоветуют сочинить рапсодию про строительство коксохимического комбината — пожалуйста, про строительство коксохимического комбината, про коллективизацию — можно и про коллективизацию, про целину — извольте про целину.
   Талант же, хоть ты у него кол на голове теши, в состоянии производить только то, что он в состоянии производить.
   Тут людям за ироническое словцо дают бешеные срока, целые народы, не приглянувшиеся Кремлю, переселяются в соседние части света, двести миллионов людей от ужаса точно воды в рот набрали, индивидуумов отлавливают, как бродячих собак, а некто Зощенко, дворянин и Георгиевский кавалер, сочиняет предерзкие рассказы о дураке, которого он еще и выдает за хозяина русской жизни… То он опишет дикую коммунальную драму, случившуюся из-за мелкого кухонного предмета, то выведет обывателя, немеющего перед иноземным товаром, и тот у него пудрится немецким средством от насекомых, то младенец декламирует прямо контрреволюционные вирши про птичку в клетке и врагов пятилетки, то во всём своем антисанитарном обличье предстает бесплатная советская медицина и в самом непрезентабельном виде — владыка мира рабочий класс.
   Особенно разоблачительно у Михаила Михайловича выходило про владыку мира рабочий класс; и до чего же страшны у него все эти стекольщики и монтеры в исподнем «из дворца», с отравленным понятием о своей социальной роли, которые едва владеют родным языком и пуще мировой буржуазии ненавидят интеллигента, хотя бы в нем только и теплилось интеллигентности, что очки. Ну, каково всё это было читать нашим кремлевским ханам, когда святая святых их военизированной религии как раз заключалась в том, что пролетарий есть соль земли, ударный отряд человечества, призванный смести с лица земли всякую умствующую сволочь и учредить всемирное царствие обездоленных у трона Иосифа І Джугашвили.
   В общем, это очевидно, что писателю Зощенко с самого начала должно было не повезти… Михаил Михайлович оставил по себе, вероятно, самую сжатую автобиографию в истории нашей литературы:
   А вот сухонькая таблица моих событий.
   Арестован — 6 раз.
   К смерти приговорен — 1 раз.
   Ранен — 3 раза.
   Самоубийством кончал — 2 раза.
   Били меня — 3 раза.
   Всё это происходило не из авантюризма, а просто так — не везло…
   Он, и вправду, сравнительно невезучий был человек. Его первая книжка «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» по ошибке вышла под обложкой «Трактов о трагическом», которые написал театровед Константин Державин. В империалистическую войну он попал под газовую атаку, из-за чего приобрел порок сердца и подозрительный цвет лица, в котором было что-то от бронзового ялтинского загара, но с болезненной зеленцой. Кроме того, он был несчастен в любви, часто платил по чужим счетам, не умел тратить деньги и получал от критиков глупые нагоняи.
   В остальном же это была жизнь как жизнь. Он родился в семье художника-передвижника, учился в Санкт-Петербургском университете, в 14-м году добровольцем ушел на фронт, дрался в составе Мингрельского полка Кавказской драгунской дивизии, имел четыре боевые награды, дослужился до чина штабс-капитана, потом, уже в Гражданскую войну, воевал против белогвардейского отряда Булак-Булаховича в Образцовом полку деревенской бедноты, потом вернулся в Петроград, переменил с десяток мирных профессий, от служащего уголовного розыска до сапожника, а с начала 20-х годов зажил литературой.
   И тут ему неожиданно повезло; то ли Михаил Михайлович, как говорят картежники, «влестил» послевоенному обществу, жаждущему демократических удовольствий, то ли угодил в тон объективному художественному процессу, то ли польстил читателю черносотенным языком, то ли еще чего, но на протяжении двух с лишним десятилетий он печатал книгу за книгой, выпустил многими изданиями Собрание сочинений, а смешные его рассказы приобрели такую популярность в народе, что он стал самым знаменитым писателем после М. Горького. А впрочем, это была незавидная слава всесоюзного затейника, острого балагура, какой в наше время пользуются ведьмак Кашпировский, звезды физиологической музыки и писатели-юмористы. Что интересно: читающей публике было решительно невдомёк, что тут налицо отнюдь не веселые байки против мещанства, а подкоп под государственные устои…
   Итак, если не с самого начала, то впоследствии писателю Зощенко должно было крупно не повезти. Он чувствовал неотвратимость этой угрозы, но поделать с собой ничего не мог.
   Конечно, это странно, что у великих писателей напрочь не работает инстинкт самосохранения, не по-хорошему странно, потому что нам отлично известно, у кого еще напрочь не работает инстинкт самосохранения. Но с другой стороны, и то кажется удивительным, что власти предержащие проявили по отношению к Михаилу Михайловичу непонятную мягкотелость: его не расстреляли, как Бабеля, не убрали потихоньку, как Михоэлса, не посадили, как Заболоцкого, а до самого 46-го года дали спокойно работать, безбедно жить, покупать антикварную мебель и роскошные бостоновые костюмы, то есть «это прямо какая-то курская аномалия» — ну разве что в Кремле вообще не читают книг.
   А иначе не объяснить, почему власти предержащие своевременно не прижали к ногтю такого выдающегося писателя, который неукоснительно работал против своей эпохи (литература прекращается как таковая, как только она начинает работать «за») да еще и вывел к всеобщему сведению истину глубочайшую и простую: род людской — слишком большая дура, чтобы его можно было запросто обиходить, тем более отправляясь от благостной идеи кабинетного производства. Род людской поставит запятую любому умнику, задумавшему переиначить простую жизнь, он из любой теории такой кавардак слепит, что это отчасти вызывает тревожное восхищение.
   Поэтому-то настоящая литература — кровный враг любой государственности, и в особенности той, что стоит на принципах, противоречащих природе несовершенного человека.
   Большевики это, разумеется, понимали и были в большом — ибо у них всё большое — затруднении по части литературы. Они бы ее с удовольствием отменили, но поскольку даже большевикам не под силу расплеваться с некоторыми физическими законами, они были вынуждены согласиться на полумеры: выдумали учение о социалистическом реализме, за измену которому карали не менее сурово, чем за государственную измену, купили с потрохами пару-тройку серьезных писателей и основали учреждение доселе неслыханное в истории мировой культуры — Союз советских писателей, по сути дела, министерство литературы, напрямую подчинённое КГБ, которое, как земной шар на черепахе, стояло на институте рабочих секретарей.
   Впрочем, легко понять, почему в этот Союз охотно вошли и Бабель, и Пастернак и еще с десяток настоящих художников, — о прочих Фейхтвангер, кажется, приглашенный на учредительный съезд, спросил: «И это всё пишет?» Равно как понятно, отчего эти избранники Божии безропотно приняли социалистический реализм, несмотря на бесперспективность этого эстетического учения. Во-первых, а куда бы они делись. Во-вторых, это вполне в нашем национальном характере, воспламеняться любой свежей затеей, сколько бы сомнительной она ни была. Тем более, что ведь социалистический реализм — это не щедринские помои на голову Прекрасной Даме, это всего-навсего желаемое, которое художественно выдается за действительное, дидактический лубок, который призван подменить вредное зеркальное отражение.
   Ведь не травить же читателей крысиным ядом призывали большевики, а творить новую, светлую мифологию в духе русских народных сказок, где добро всегда побеждает зло, вылущивать фрагменты как бы нового сознания и подавать их за признаки надвигающегося рая, варить приворотное зелье, вселяющее в человека веру, которая пуще знания, одним словом, посыл-то был благостный, да результат подлый.
   Михаил Михайлович Зощенко не дожил до подлого результата, сиречь до того времени, когда советская литература выродилась в антилитературу, и не удивительно, что он был по-своему очарован свежей затеей большевиков и даже в пастельных тонах описал жизнь рабов на строительстве Беломорканала, куда его позвала эпоха.
   Да вот у нас говорят: «Не всякое лыко в строку». Хотя большевики в общем и целом разобрались с изящной словесностью, настоящие-то писатели постоянно им досаждали, никак они не вписывались в систему и нарушали ясность непоказанным своим видом: то Пильняк опишет убийство Фрунзе, то Есенин повесится от тоски, то Мандельштам сделает Сталину стихотворную нахлобучку, то вдруг присудят Нобелевскую премию Пастернаку, то Заболоцкий достигнет в этом жанре таких высот, что уже невозможно держать его на свободе.
   Правда, серьезным художникам всегда невесело жилось на Руси, всегда власти предержащие стремились унять нашу буйную литературу, и вообще писатели советской поры только усугубили каверзную традицию. Ну, разве что дооктябрьские поколения выстрадали свое в юности (будь то дело петрашевцев или Крымская эпопея), а послеоктябрьские поколения претерпевали на склоне лет. В остальном же наблюдается своего рода инвариантность, в которой есть что-то от наваждения: и работали наши гении исключительно против своего времени, и писали, как по лекалу, все про одно и то же, про то, что русская жизнь есть один скверный анекдот без начала и без конца.
   Взять хотя бы зощенковский рассказ «Счастье», где речь идет о стекольщике, видевшем в жизни только то счастье, что вот как-то пьяный солдат разбил в трактире зеркальную витрину, и герой отлично подзаработал. Между тем у Николая Успенского есть рассказ про счастье, в котором «он» и «она» от избытка радости гоняются друг за другом, вооруженные топорами. И у Чехова есть рассказ «Счастье», повествующий о незадачливых кладоискателях, каковые объясняют своё невезение классовой подоплекой. И у Достоевского есть о счастье, например, в сатире про то, как один демократически настроенный интеллигент вещал из утробы нильского крокодила.
   Или взять чеховский рассказ о мещанах, покусанных бешеной собакой и отправленных лечиться за общественный счет в Париж, которые пропились на ближайшей станции, или всеизвестную гоголевскую «Шинель», или сравнимый со «Скверным анекдотом» Достоевского зощенковский рассказ о стойком мужике, два года голодавшем, чтобы приобрести лошадь, и пропившем ее на радостях, когда обмывали покупку, — это ли не то, что называют инвариантностью, на которой, кстати заметить, зиждется вся мировая литература…