Происходит это, видимо, вот по какой причине: так сказать, единоутробна природа художественного таланта, что само по себе может служить пятым доказательством бытия Божьего, ибо художественный талант есть чудесная способность преображения действительности в искусство, и даже божественная способность рождения иной жизни, в которой угадывается больше действительности, нежели в действительности как таковой.
   Разумеется, существуют между писателями и различия, но не высшего разбора. Например, у Антона Павловича слог ласковый, интонация нежная, фраза какая-то овальная, а у Михаила Михайловича язык подлый, эстетика коммунальная и редко когда в предложении соединится более десяти слов.
   Однако и то надо принять в расчет, что Антона Павловича окружали частные поверенные да курсистки в кисейных платьях, а во времена Михаила Михайловича головы проламывали из-за ежиков для чистки керосинок и покупали себе мужей. И всё же настолько сильна генетика, завещанная художнику от Создателя, что во многих отношениях Михаил Михайлович своему времени не поддался…
   Зощенко относился к редкому подвиду русского писателя — он был джентльмен, как Александр Герцен, как… да вот, пожалуй, и всё, он был джентльмен, как Герцен. Мало сказать, что его отличала порядочность безукоризненно чистого человека, он был из тех — сугубо, напряженно — благородных людей, которые живут как бы с оглядкой на русский Дуэльный кодекс. С другой стороны, он был так хорошо воспитан, что не чурался никакого труда и даже однажды сшил на пари костюм, легко спускал мальчишескую задиристость, если и обижался в ответ на колкости, то как-то непроницаемо, кроме того, он питал слабость к изящным вещам и не был ни пьяницей, ни гурманом.
   Внешность его, что называется, отвечала: мужчина он был невысокий, чуть повыше карлика Олеши, но тонкий, грациозный, превосходно одетый, всегда аккуратно причесанный на косой пробор, глядящий немного томно и смешно из-под приспущенных век, как смотрят веселые сердцееды; ну разве что его слегка портил золотой зуб, сиявший в левом уголке рта. Когда его видели прогуливающимся по Литейному проспекту или вдоль Грибоедовского канала, с тонкой щегольской тросточкой и в зеркально начищенных башмаках, то казалось, что будто город превратился в декорацию для одного-единственного артиста.
   И мысли его были прекрасны; однажды он так утешил сказочника Евгения Шварца, которого кто-то незаслуженно оскорбил: «Что делать, Женя, — говорил он, — в хорошие времена люди хороши, в плохие — плохи, а в ужасные — ужасны…»
   Стало быть, в эти самые ужасные времена Михаил Михайлович своему времени не поддался. В те поры, когда половина писателей писала сводки для абреков госбезопасности, а другая половина сочиняла панегирики красному императору и боялась откровенничать даже в кругу семьи, Зощенко оставался Георгиевским кавалером и полноправным продолжателем традиций великой русской литературы, который, сам того не ведая, подкапывался под государственные устои.
   Большевики, несмотря на их пресловутое «классовое чутье», поздно сообразили, что для страны победившего социализма такие писатели — нож острый, и вот летом 46-го года, чисто по-большевистски, то есть ни с того ни с сего, ЦК ВКП (б) выдало постановление насчет Зощенко, и толстяк Жданов выступил со своей людоедской речью.
   Суть ее состояла в том, что «Зощенко совершенно не интересует труд советских людей, их усилия и героизм, их высокие общественные и моральные качества», что «Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта… привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики…», «с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости, беспринципным и бессовестным литературным хулиганом… Трудно отыскать в нашей литературе, — сокрушался Жданов, — что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко… И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне…» Больше того: «Пусть он перестраивается, а не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы!..»
   По-своему, по-большевистски, Центральный комитет был безусловно прав. В стране, где всё и вся подконтрольно узкому кругу лиц, где даже приём стеклотары от населения обсуждается среди первых чиновников государства, где «величайшие гении всех времен и народов» вникают в такие мелочи, как театральный реквизит и заклёпки для самолетов, литература есть, конечно же, «часть общепролетарского дела», никак не больше, которая, по мысли того же Жданова, призвана «воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе бодрости и революционности», иначе ей грош цена.
   Однако с точки зрения вечности, как говорится, всё это сущая чепуха. Потому что литература если кому и служит, так только себе самой, точнее сказать, своей неизменной сути — она есть средство укрепления человека в его метафизической должности подобия Господа на земле. Писатели же, в свою очередь, из века в век обогащали мировую культуру, мало заботясь о том, какой из вкладов будет иметь общественно-политическое значение, и вообще сочиняли книги по той причине, что им нравилось это делать.
   Да только большевикам не нужно было такое, то есть истинное, искусство, а требовался им своего рода промысел, способный худо-бедно обслуживать фундаментальные и сиюминутные политические интересы, почему они и претендовали на непосредственную пользу для себя от всякой картины, книги, оперы, даже симфонии и трактовали художественную культуру как подсобное хозяйство самого узкого направления. И, надо сказать, они своего в основном добились, поскольку «ежели зайца бить, он спички может зажигать» — в результате прямого террора и смешных трагедий вроде постановления ЦК от 46-го года наши замученные литераторы и выродились в обслуживающий персонал, который четко прислушивался ко всякому окрику из сераля.
   То, что руководители огромной империи не поленились обрушиться на писателя, сочинявшего забавные рассказы из жизни городских низов, нисколько не удивляет, так как руководители эти были люди злые, глупые, некультурные. А вот то, что Михаил Михайлович на них за это обиделся, удивляет. Ведь знал же он, поди, с кем имеет дело и что стоят громы и молнии, которые мечут в него угрюмые фанатики из бывших фабричных, уголовников, недоучек. Ведь иной на такую критику даже не огрызнется, а только подумает про себя: ничего не поделаешь с этими обормотами, ибо не ведают, что творят.
   Хотя обида Михаила Михайловича только с высоты сегодняшнего времени непонятна, и надо принять в расчет, что к 46-му году его крепко достала «курская аномалия», надо принять в расчет безумную эпоху в безумной стране, где выдающиеся писатели работают дворниками, а задорные ремесленники, да еще к тому же банальные негодяи, выпускают свои бредни миллионными тиражами, где художники с мировыми именами перебиваются с петельки на пуговку, и где благоденствует — как в Америке адвокаты — самая что ни на есть чернь: официанты, носильщики, повара, приемщики стеклотары и мясники.
   Да и как тут не обидеться, если с Михаилом Михайловичем почти все здороваться перестали, если его изгнали из Союза писателей за «наплевизм», лишили средств к существованию, книги его изъяли из библиотек, и целое поколение советских читателей даже имени такого — Зощенко — не слыхало…
   И вот уж действительно велик русский Бог, который рано или поздно наводит полную справедливость. Если бы всё было так, «как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия», то ничего бы сегодня от Зощенко не осталось, кроме корявой елочки, которую он в бытность ребенком изобразил в рамках отцовской картины «Отьезд Суворова». А так, напротив, о Панферове, Гладкове, Бабаевском и прочих столпах социалистического реализма сегодня никто ничего не знает, а сочинения Михаила Михайловича Зощенко будут читать и почитать, дондеже существует счастливое занятие — чтение, и этот любимчик небес — читатель.
   Видимо, и сам Михаил Михайлович предчувствовал, что именно так оно и произойдет. Да только ему не было от этого легче, и он, как ни странно, представляет собой одну из наиболее мрачных фигур русской литературы…
   Трудно вообразить, чтобы едва ли не самый смешной рассказчик в истории нашей изящной словесности, написавший: «Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар — мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет… А спроси его, сукинова сына, зачем он приходил, какая в этом мировая идея или польза для человечества — он и сам не знает…» — чтобы такой писатель в быту был человеком угрюмым, неразговорчивым, нелюдимым, постоянно мучимым беспричинной тоской, которая не давала ему покоя… Загадка, конечно, но это так. В самой веселой компании он мог за вечер не проронить ни одного слова и ни разу не улыбнуться, на него то и дело находили приступы черной хандры, от которой он пытался избавиться тем, что сочинял трактаты о счастье, о значении прошлого, об омоложении организма; он не любил воды и поэтому никогда не купался и, судя по всему, страстно боялся смерти. То ли причиной, то ли следствием такого психического неустройства следует назвать его редкое одиночество; у Пушкина был Нащокин, у Гоголя — Пушкин, у Льва Толстого — Чертков, у Чехова — растения и собачки, у Бабеля — Антонина Николаевна Пирожкова, а у Зощенко не было никого и он прошел по жизни в гордом одиночестве, ну без малого в гордом одиночестве, этаким бронзовым рыцарем советской литературы. Кроме того, известен один странный случай, произошедший с Михаилом Михайловичем в годы детства: когда в одночасье скончался его отец, это произвело на мальчика такое сильное действие, что он заболел какой-то чудной болезнью, главным проявлением которой было полное отсутствие аппетита, попросту говоря, маленький Зощенко вовсе перестал есть. И незадолго до кончины в пятьдесят восьмом году Зощенко перестал есть, иногда отговариваясь тем, что опасается отравиться, и, собственно, уморил себя голодом, как великий сатирик Гоголь…
   Так вот едва ли не самый смешной из наших рассказчиков, точно по завету Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Николая Успенского, был человеком мрачным. Это ли не «курская аномалия», которая, кажется, характерна у нас для всех времен, поколений и жанров политического устройства. Странная страна, странный народ, и писатели его странные…

Колобок

   С годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, всё время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей — а ты читай!..
   Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг её очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние 40 лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу.
   Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого, что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателей биография, тем он сочиняет любовней и веселей.
   Вот возьмём Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он, и холодал, и пострадал в молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть на смерть не задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное, некоторым образом заразительно: повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдётся, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, и всё тебя подмывает от пришвинских щедрот развить мысль: мы плохие, но лучше прочих.
   Мысль — даром что не нова — самая развеселая. Сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз. А между тем, повторю, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал.
   Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Василиевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского. После он закончил реальное училище, продолжил образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кой-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшееся от матери, — и тут-то явились большевики.
   Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, «в поте лица своего», потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России всё существует шиворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод:
   «… раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собачку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья».
   Ну что ты на это скажешь — святая Русь…
   Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин. Но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ею он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо.
   Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище — Колобок. Тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за «абстрактный гуманизм», оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла появиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне.
   Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие — из чувства долга перед идеей кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субьекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя.
   Француз — это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш — исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: «социализм, похожий на искусство», «ядовитые мечты», «десять лет расстрела» как апофеоз большевистского правосознания, «гражданская тоска», «поэзия есть предчувствие мысли» — таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу.
   Зинаида Гиппиус, правда, упрекала Михаила Михайловича за то, что его проза бесчеловечна, что там человека нет, а всё птицы да васильки. Это неправда. Во-первых, в ней присутствует очень хороший, мудрый и тонкий человек — Пришвин. Во-вторых, эта проза подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать, и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества.
   Наконец, куда бы ни заводило Пришвина острое любопытство — к поморам ли, к лопарям — его всегда интриговали непреходящие родовые ценности и, что особенно любопытно, будущее того или иного племени, которое он провидел, частью исходя из методов футурологии, частью — гадания на бобах. Лопарям он предсказал вырождение, и не угадал, а из опыта общения с нашими поморами и норвежцами вывел, хотя и не напрямик, кое-что печально непреходящее и тут, кажется, угадал.
   Так вот в один прекрасный день попадется тебе в руки повесть Михаила Михайловича Пришвина «За волшебным колобком», а в ней глава «У варягов», а там намёк на некое печально непреходящее обстоятельство, которое больно цепляет мысль, — и тут тебя сразу потянет на «низкий жанр». Обстоятельство это такого свойства: оказывается, в начале века норвежцы жили куда чище, богаче, упорядоченней, вообще лучше, чем русаки; вроде бы у нас холодно, и у них холодно, у нас монархия, и у них монархия, у нас рыночная экономика, и у них рыночная экономика, а чтобы результаты существования одинаковые — этого не сказать.
   Стало быть, на заре прошлого столетия Пришвин в Норвегии побывал. Первое его замечание:
   «Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которые уже не помнят в Норвегии, где совершенствуются постоянно… Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее…»
   Это замечание Пришвин сделал еще в пути. Следующее замечание относится к острову Кильдин, где Михаил Михайлович подивился на отличные дома простых норвежских рыбаков, прочные, выкрашенные в увеселительные тона. «Как они там живут внутри этих домов?» — справился он у знакомого архангельского помора. Тот ответил: «Хорошо живут!.. на окнах занавески вязанные, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей».
   Вообще из слов помора следовало: всё, что в России, — плохо, то в Норвегии — хорошо. «Да как же так? – возмутился Михаил Михайлович. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и жёнки хозяйственные… — как же так?» Попутчик в ответ: «А мы, господин, не от России дышим. Жёнки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хотя бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шёлковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя. Приехал в Архангельск, опять своё».
   Ниже Пришвин писал про это самое, про «своё»:
   «Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработка и слетуха…» (То есть, по-нашему, массовый мордобой.)
   Третье замечание касается норвежца, увиденного впервой:
   «Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство…»
   Тут, действительно, воскликнешь вместе с Пришвиным: как же так?!
   То есть как же так получилось, что мы тысячелетия живем бок о бок с норвежцами на задворках Европы, прямо в одних и тех же геополитических условиях, но они выросли в культурную и процветающую нацию, а мы все сидим сирые, злые, нелюбимые и перманентным образом на бобах?..
   Поглядим первым делом, не найдется ли в нашей обоюдной истории ответа на этот обидный и злой вопрос… Как это ни удивительно, норвежская государственность зародилась на столетие позже нашей, и христианство мы приняли раньше на 200 лет; принц Магнус, сын короля Олафа, воспитывался при дворе Ярослава Мудрого, в то время, как скандинавские монархи подписывались крестиками, у нас обменивались любовными посланиями белошвейки и кузнецы. Но, с другой стороны, наши князья постоянно бегали в Норвегию от соперников и оттуда наводили на Русь хирды варягов, первая династия государей пришла из земли Тысячи фьордов, постепенно распространились норвежские имена, вроде Ингвара, он же Игорь, но главное, само название нашего пестрого и многочисленного народа не славянского, а скандинавского происхождения, поскольку викингов на севере Европы в стародавние времена называли — русь.
   Правда, монголы до Норвегии не дошли, но они и до Новгорода не дошли, между тем фюльке Эстфолл себя кормит, а Новгородская область — нет. И вообще не в монголах дело, хотя бы потому, что они у нас первую перепись населения произвели…
   Одним словом, не получается объяснить наше печально непреходящее, основываясь на отрывочных фактах исторического пути, Нестор-летописец больно туманно пишет. Разве что одно обстоятельство способно разрешить обидный и злой вопрос: норвежцы не знали рабства. В то время как в России за всю тысячу с лишним лет ее существования только и дышали воздухом свободы, по выражению декабриста Михаила Бестужева, что четыре часа на Сенатской площади, восемь месяцев в семнадцатом году да в последние десять безумных лет, из-за чего в другой раз подумаешь, — может быть, нам лучше и не дышать.
   Таким образом, это еще удивительно, что русский человек выносил в себе кое-какие высокие качества европейца, потому что раб, как ты ему не сочувствуй, всегда и при любых условиях, по определению — негодяй. Логика тут простая: если ты государственным установлением низведён до положения говорящего орудия производства, то ты сам себя не в состоянии уважать; если твой труд подневолен и, отсюда, результаты его плачевны, то ты психологически будешь стоять на том, что пусть ее Россия вся зарастет крапивой да лебедой; если ты сегодня еще «Ванька-ключник, злой разлучник», а завтра тебя выпорют на конюшне из-за неблагоприятной фазы луны, то чистка зубов представляется глупой немецкой блажью; если ты никогда не знал, что такое собственность, то тебе на роду написано воровать.
   И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина.
   Разве вот в чём причина — с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая «деньги», покрой одежды с прибавлением пуговицы — это наше — кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду.
   Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы всё-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех было бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура — огромное достижение человечества, и азиатская культура — огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты.
   Оттого-то в Норвегии дороги как дороги, и в Китае дороги как дороги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс всё сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем.
   Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органическим тяготением к азиатчине или просто-напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; всё-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди, лопарей, а Татария — вот она, непосредственно за Окой.
   Но вот уж действительно, нет худа без добра. Именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие норвежские качества, крайне, с нашей точки зрения, несимпатичные, которые идут в нагрузку к европейскому способу бытия. Ведь если ты прилежен, то и расчетлив, если и богат, то прижимист, если судьба тебя не треплет, то инфантилен, если сам себе хозяин, то, как правило, нелюдим.