Лесков был человек наивный. Считая себя записным собирателем, он аккуратно посещал по воскресеньям антикварные магазины и, в конце концов, превратил кабинет в музей, но, как потом оказалось, в его собрании не было ни одной по-настоящему ценной вещи.
   Лесков был подвержен посторонним влияниям. Из любви к Л. Толстому он проникся симпатией и к вассалу его Сютаеву, а проникнувшись симпатией к Сютаеву, принципиально взял на воспитание девочку-сироту и заботился об оной как о родной, хотя ни она его не любила, ни он ее не любил. А впрочем, из двенадцати пунктов лесковского завещания, кажется, семь пунктов касаются сироты.
   Лесков был человек верующий, безукоризненно порядочный, строгий той строгостью, которая личит не художнику, а директору департамента. Детей своих он сек собственноручно и аккуратно.
   Под старость он был немного чудаковат: под старость он отказался от мяса, высчитывал дату смерти и носил балахон по щиколотку, который застегивался на женскую сторону, как зипун.
   Заодно еще внешность Николая Семёновича обрисуем на всякий случай, ибо Пушкина в лицо знают все, и Гоголя знают все, а облик Лескова мало кому известен, до того основательно его оттерли на задний план. Он был мужчина плотный, буйноволосый, вечно нахмуренный, с крупным, матерым носом и таким выражением на лице, точно ему сильно не по вкусу его эпоха, точно он вообще сильно не рад тому, что его родили на белый свет.
   Таким образом, и в биографии и в характере Николая Семёновича Лескова обнаруживается многое из того, за что не по справедливости, но законно его можно было бы низвести до положения демиурга второго ряда. Однако в действительности на это были совсем другие, неосновательные причины.
   Странно вымолвить, но Лескова еще при жизни третировали в связи с тем, что он был писателем отнюдь не демократических убеждений, что он был привержен монархии, христианству в неукоснительно православной его редакции, кастовости, то есть существующему порядку вещей, и крепко недолюбливал всякого рода революционеров. Еще в начале своей литературной карьеры он выступил со статьей о петербургских пожарах 62-го года, которые он неосторожно связал со студенческими волнениями и прокламацией «Молодая Россия», по слухам, инспирированной Чернышевским. И с того времени самое имя Стебницкий — Николай Семёнович писал в те поры под псевдонимом Стебницкий — стало синонимом мрачной реакции, отъявленного консерватизма, короче говоря, прямо ненавистным сделалось это имя.
   Затем последовали его повести «Некуда», «На ножах», выставлявшие революционную демократию в самом прискорбном виде, и от Лескова отвернулись все прогрессивно настроенные журналы, издатели и пишущая братия, для которых литератор и человек чуждой партии, по российскому обычаю, всегда был не литератор и даже как бы не человек. Если принять в расчет, что во второй половине XIX столетия «красные» убеждения были нормой, а охранительная платформа почиталась наравне с конокрадством и растлением малолетних, то будет вполне понятно, почему пламенно мыслящая общественность сразу оттерла Лескова на задний план.
   Правда, и Достоевский отнюдь не был писателем революционно-демократического крыла, он даже сочинил роман «Бесы», за который его Ленин возненавидел. Но у Достоевского имелось в активе героическое прошлое и репутация страдальца по убеждению, и оттого ему много спускалось с рук.
   У Лескова же не было за плечами ни одного поступка, ни даже шалости либерального толка, и оттого он был обречен на славу среднего литератора, одиночество и сомнительные знакомства; брат его, впрочем, как-то в нетрезвом виде залез на дерево и произнес целую антиправительственную речь, но в читательских кругах об этом знали нешироко.
   Вообще говоря, художник и политическая платформа — серьезная тема для размышлений. Положим, во Франции тут еле-еле наберется материала для беседы за чашкой кофе, поскольку во Франции художник — это одно, а что он думает об учении Сен-Симона — совсем другое. И это другое не касается никого, а в нашей запальчивой стороне, где, так сказать, эпидемия политикоза издавна охватывает даже тех, кто едва знает грамоту, эстетика и политика находятся в тесной принудительной связи, и даже они до такой степени неразлучны, что банальные диссиденты вроде Радищева с Чернышевским ходят у нас в серьезных писателях и до сих пор пристально изучаются в средней школе.
   Между тем ясному глазу видно: значительный художник, будь он хоть анархистом, хоть клептоманом, придерживайся он самых причудливых, например, метеорологических убеждений, интересен культурным людям только в той степени, в какой он значителен как художник.
   Ну, кому сейчас любопытно знать, что Эзра Паунд был фашистом, Михайло Ломоносов пил горькую, а Фрэнсис Бэкон сидел за взятки? Да никому, кроме их биографов и любителей исторических анекдотов… Вместе с тем нам решительно всё равно, что Демьян Бедный известен как книжный вор, граф Хвостов был добродушнейшим из людей, а Потапенко отличал изощренный вкус, поскольку всё это были третьестепенные литераторы, лишь потому застрявшие в памяти поколений, что прежде, в досоциалистическую эпоху писателей было мало, и в народе их знали наперечет.
   Так что приходится удивляться, как это в глубоко культурной стране, где посредственных живописцев на улице узнают, где чтение не модное занятие среди университетских профессоров, а способ существования, как это современники сподобились разжаловать гениального писателя в рядовые только за то, что он не любил бомбистов, а потомки не потрудились пересмотреть литературную табель о рангах и расставить наших демиургов на соответствующие места.
   Этому еще оттого следует удивляться, что гениальность Лескова несомненна даже для осторожного и уклончивого ума, что литературная табель о рангах у нас предположительно строится таким образом: Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский, Лермонтов и Лесков. Это всё чины генеральские. Далее следуют статские советники, коллежские асессоры, и так вплоть до губернских секретарей, в каковых состоят сочинители детективов. Во всяком случае, из первой шестерки Лескова выкинуть невозможно, ибо он явил читателю новое мирозданье, что, собственно, и отличает гения от таланта и прочих разновидностей творчески организованного ума. Ибо он великий стилист, вряд ли впоследствии превзойденный, по крайней мере, у Л. Толстого всегда можно при желании отыскать какое-нибудь неприятное место, вроде «…достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу», а у Лескова ничего подобного не найдешь. Ибо он написал «Чертогон», «Язвительного», «Левшу» и до такой степени прояснил Россию, русского человека, что читать страшно, как бы читаешь и только того и ждешь, что на следующей странице тебе укажут дату твоей кончины.
   И еще тому приходится удивляться, что консервативные, или, говоря по-русски, охранительные убеждения суть не самые человеконенавистнические и тупые. Справедливо говорят французы: «Лучшая новость — это отсутствие новостей». Справедливо и мы говорим: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе», зная наверняка, что среднестатистический житель Земли — дурында, уповая на то, что мир устроен по-божески, с креном во благо, а также отправляясь от учебников по истории, из каковой истории нам известно, что вот Швеция не пережила ни одной революции и умудрилась стать чуть ли не самой процветающей страной мира. А Россия пережила подряд три революции и всё никак не очухается от потрясений, которые ей учинили прогрессивно настроенные слои.
   То есть это нужно было бы в ножки поклониться Достоевскому да Лескову за то, что они предвидели пагубность революции и загодя показали нам ее окаянный, дикий лик, а после зарубить у себя на носу, де: «Кто прямо ездит, дома не ночует». Да только русский человек, как известно, задним умом крепок — в этом-то и беда.
   Если бы не такое досадное наше качество, вряд ли обошли русский народ вспыльчивые юноши, которые писали в своих прокламациях за 66 лет до поворотного Октября:
   «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: да здравствует социальная и демократическая республика Россия, — двинемся на Зимний дворец истребить живущих там».
   Вряд ли благодушный наш народ перетянули бы на свою сторону фанатики с бомбами в узелках, которым ничего не стоило убить соотечественника, исходя из какого-нибудь вздорного, механического учения, и, собственно, того ради, чтобы спустя полвека на Лубянской площади, на Старой площади и в Кремле обосновались малограмотные сатрапы, устроившие новую военизированную империю, куда более глупую и бесчеловечную, чем захудалый наш Третий Рим.
   Иначе говоря, писатель может любить крашеных блондинок, питаться варёным сеном, пьянствовать напропалую или, напротив, в рот не брать хмельного, исповедовать зороастризм, боготворить царя Навуходонасора — это никакого значения не имеет. Главное, его профессия такова, что воленс-ноленс он непосредственно служит Господу как священник, провожая под локотки беспутное человечество от врат Царства Божия до врат Царства Божия, от пункта грехопадения до вожделенного того пункта, где Спаситель с распростертыми объятиями ожидает блудных своих детей.
   Во всяком случае, Пушкин — ветреник и монархист, Гоголь — мрачный мистик, помешавшийся на своей личности, и тоже монархист, Л. Толстой — сектант, тиран и ненавистник всяческого прогресса, Достоевский — желчный националист, Лермонтов — просто неприятный человек. А между тем всё это были прямые гении…
   И удивительное дело, из них один гений Лесков поплатился за свою непоказанную платформу и остался в понимании нашей наивной публики… занятным сочинителем из поповского быта и аранжировщиком анекдотов.
   Подозреваем, что Лесков еще в одном кардинальном пункте провинился перед читателем — иначе трудно понять его сравнительно хладнокровное отношение к такой огромной величине. Именно Николай Семёнович тем задел за живое русского человека, что он выставил его в натуральном виде и пригласил нас полюбить себя «черненькими» (в то время как настоящие патриоты способны соотечественника только «беленьким» полюбить), что Лесков, может быть, невзначай, объективно воссоздал наш национальный характер со всеми его «пригорками-ручейками» (а мы не так боимся вражеского нашествия, как разоблачения нашей бедовой сути).
   Достоевский ведь вовсе не о России писал, он сочинил свою собственную страну и свой собственный народ, как Джонатан Свифт свою Лиллипутию сочинил. Отчего западный мир так и привязался к нашему Достоевскому, ибо Русская земля для него чужда и непостижима, а Карамазия, по крайности, постижима. Л. Толстой писал вроде о России, но, сдаётся, о России выхолощенной, рафинированной, которую легко спутать с окрестностями Версаля. Потому что князь Болконский, будь он истинным русаком, обязательно экономил бы на полковой казне и шинелях второго срока, граф Безухов, при всех его качествах благородного человека, целыми деревнями проигрывал бы в «стуколку» крепостных, а Платон Каратаев с утра проповедовал бы непротивление злу насилием, но вечерами непременно таскался по кабакам.
   И только Лесков, может быть, представил Россию такой, какова она есть, во всём её тягостном многообразии и богатстве. Посему естественно будет предположить, что русский читатель почитал-почитал, осердился и в сердцах отказал Николаю Семёновичу в олимпийстве. Да и как тут, действительно, было не осердиться, когда что ни страница, тебя выставляют дурнем, хотя бы и мыслящим, чувствительным, утонченным, а всё же дурнем, который не в состоянии понять своей выгоды, который не ко времени злобен и не к месту братолюбив, который вообще наделен от природы настолько иррациональным характером, что сам на себя не может надивиться со времен стояния на Угре.
   И то сказать: мы, грешные люди, любим себя и дорогую нашу Россию расслабленно, с сахарином и в высшей степени подозрительно относимся ко всяким там чаадаевым да лесковым, любящим эту материю с перцем, нервно, точно они одновременно и любят и ненавидят, на манер того, как третируют своих жен-красавиц обманутые мужья.
   Разумеется, лестно прочитать о себе у Достоевского «Широк, слишком широк русский человек, я бы сузил», и у Л. Толстого лестно о себе прочитать, да вот хоть про дубину народного гнева. А у Лескова читать про себя противно.
   Покуда в сторону «Чертогон», где прижимистый купчина раз в году пропивает свои барыши с битьем венецианских зеркал и выкорчевыванием финиковых пальм из кадок, а поутру похмеляется парой чая за шесть копеек, в сторону и «Язвительного», где мужики взбунтовались против немца-управляющего, который в наказание привязывает разгильдяев к стулу на три часа, вместо того, чтобы всыпать ума в задние ворота, а вот остановимся на «Левше».
   Это большое недоразумение, будто «Левша» представляет собой гимн русской изобретательности, а также сердечной привязанности между Россией и русаком. Это даже не то чтобы не совсем так, а совсем не так.
   Припомним фабулу этой вещи… Англичане подарили государю Александру Павловичу механическую диковинку — заводную блоху в натуральную величину, которая может «дансе» танцевать, а национал-патриот Платов, войсковой атаман и бородинский герой, желая уесть европейскую цивилизацию, приказал тулякам придумать что-то такое, что возвысило бы русского человека над фанаберией англичан. Туляки, опечатанные в избе, придумали подковать механическую блоху, что вышло не в пример филигранней и с некоторой долей юмора, да вот незадача: «дансе» танцевать блоха уже не могла, потому что тульские подковки ее слишком утяжелили. Впрочем, государь Александр Павлович тут умышленной диверсии не нашел, а, напротив, похвалил туляков и даже одного из них, именно Левшу, командировал на Британские острова. Там наш Левша вёл себя самым положительным образом: он сдержанно одобрял достижения западноевропейской технологической мысли, отказался жениться на англичанке и принять британское подданство, неукоснительно брал на заметку разные военные обстоятельства, и всё просился назад, домой. Весь обратный путь Левша на пари пропьянствовал с каким-то английским шкипером, и не желая уступить фанаберии англичан, допился до белой горячки. По приезде был помещен в «холодную» как лицо, не помнящее своего имени, простыл, заболел и умер. Поскольку домой он вёз ту военную тайну, что англичане давно не чистят дула ружей толчёным кирпичом, то, умирая, он всё твердил: «Скажите государю, чтобы и у нас кирпичом ружья не чистили, а то, не дай Бог войны, они стрелять не годятся».
   Между прочим, из этой фабулы вытекает, во-первых, что изобретательность русского ума имеет некоторым образом курьёзное направление, поскольку Левша сотоварищи заморскую игрушку-таки испортили, хотя и остроумно «подковали» европейскую техническую мысль; во-вторых, что наша Россия бессердечно относится к своим детям, точно они ей до смерти надоели, поскольку английского шкипера-пропойцу в посольстве помыли и спать уложили, а русского мастера-самородка, привезшего на родину секрет государственной важности, упрятали в каталажку, отчего он впоследствии и помре.
   Одним словом, это даже естественно, что общественность, воспитанная на преданиях об Алеше Поповиче, сильно не полюбила писателя, сочинившего такой пронзительно-горестный анекдот. Не терпит, ох не терпит русский человек, когда его гладят против шерсти, когда его не рапсодиями угощают на тему «смотрите, немцы: мы лучше вас», над которыми еще Гоголь потешался, а формулами вроде «…что бы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования», или «чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера», которые вывел Петр Яковлевич Чаадаев, государственный сумасшедший.
   Удивительное дело, англичане высоко чтят своего Оскара Уайльда, несмотря на то, что он страдал одной непривлекательной патологией. А у русских Лесков числится чуть ли не в забытых писателях, даром что он был человек самых здоровых наклонностей (только за то и числится, что Николай Семёнович колол правдой глаза народу и не симпатизировал революционерам, которые довели страну до неслыханного позора).
   Наваждение какое-то… — иначе не назовешь. Хотя вот что не исключено: настолько богата наша литература, что немудрено несколько затеряться такому писателю, который у греков шел бы непосредственно за Гомером, а у немцев встал бы на место Гёте.
   Наконец, и то нужно принять в расчет, что и впрямь каждая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносца, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости и капитальные наши беды.

Хрустальная Коробочка

   Ребенком наш знаменитый критик и публицист Дмитрий Иванович Писарев был до того правдив, послушен, почтителен, словом, благовоспитан, что когда чужие люди угощали его вареньем, он держал его за щекой, покуда не получал позволения от родителей это не совсем легитимное лакомство проглотить. За что и был прозван домашними Хрустальной Коробочкой.
   Однако в зрелые годы он своё прозвище в самом скандальном смысле не оправдал. То есть не было у нас другого такого писателя, который наделал бы в читательском стане столько переполоха своими злокозненными нападками на каноны художественного творчества и священные имена, ну прямо это был Гог и Магог на голову русской литературы, а вовсе не «Хрустальная Коробочка», да еще и жил он озорно, и умер некоторым образом озорно.
   Собственно, роль Дмитрия Ивановича Писарева в тогдашнем литературном процессе была такова: он последовательно ниспровергал общепризнанные авторитеты за то, что они занимались разными «эфирами» да «зефирами», вместо того, чтобы доходчиво объяснить демократической общественности, как в домашних условиях изготовить пироксилин. Похоже, на это несчастное амплуа Дмитрия Ивановича подвигла сама эпоха. Из-за того, что к известному историческому моменту власти предержащие понаделали больше глупостей, чем «низы», 60-е годы давешнего столетия открыли горькую полосу в нашей российской жизни, которая была ознаменована массовым отходом грамотного элемента от идеалов «вещи в себе», то есть идеалов человечного в человеке, и ориентацией на бесшабашное вмешательство в предначертанный ход вещей.
   Отсюда бессмысленный и кровавый подвиг народовольцев, ребяческое движение нигилистов, глухое сопротивление любым начинаниям администрации, даже из конструктивных, и нарождение, так сказать, положительной, или, если угодно, полезной литературы, которую открыл как бы роман «Что делать?», введший в соблазн многие девственные умы. Известно, что это вполне наивное сочинение Чернышевского представило читающей публике несколько типов общественно полезного человека и кое-какие наметки предбудущего общинного бытия pendеnt безвредным грезам сэра Оуэна и компании, каковые типы и наметки не произвели бы в Западной Европе ни малейшего поползновения даже среди забубенных демократов.
   Но поскольку Россия такая отъявленная страна, что стоит почтенному литератору задеть судьбу крепостной собачки, как сразу на повестку дня напрашивается вопрос о немедленной смене государственного устройства, то, конечно, немудрено, что романом Чернышевского зачитывались даже городовые. Во всяком случае, не удивительно, что Дмитрий Иванович Писарев, молодой человек самого честного направления, раздраженный нелепостью русской жизни, раз и навсегда для себя решил: Пушкин — это не литература, а «Что делать?» — литература.
   Наш современник, может быть, и оторопеет от такой несусветной критики, но обыватель 60-х годов XIX столетия вряд ли был шокирован разгоряченной писаревской позицией, если принять в расчет следующие, например, сумасшедшие особенности тогдашней культурной жизни: грамотный элемент, ровно хлебом насущным, жил текущей литературой, интеллигенция следила за журнальной полемикой, как муж за своей молодой женой, из-за читательских несогласий, бывало, стрелялись на лепажевских пистолетах, наконец, в 1861 году некто Павленков, задумавший издать полное собрание сочинений Писарева, предстал перед Петербургской судебной палатой за включение в третий том статей «Русский Дон Кихот» и «Бедная русская мысль», как «вредящих спокойному и нормальному состоянию общества».
   Во страна! То есть действительно великая страна — Русь, если ее правительство имеет основания опасаться за государственные устои в связи с выходом в свет сравнительно лирических сочинений 25-летнего мальчика, если каждая грамотная поповна кровным образом воспламеняется из-за литературоведческой перепалки, развернувшейся за многие тысячи километров от ее родного хутора Голодай, если самому смирному писателю обязательно нужно в каждый горшок плюнуть, иначе он себя и писателем не считает, а там хоть подпоясаться и прямым ходом на эшафот.
   Прежде чем Дмитрий Иванович Писарев занял свою разгорячённую позицию в пользу чернышевской литературы, он исповедовал более или менее мирные эстетические принципы и сочинял статьи умеренно обличительного направления, не ведая черновиков и производя до ста авторских листов в год, что составляет три четверти эпопеи «Война и мир». Ну разве он как-то написал злую брошюру «Русское правительство под покровительством Шедо-Феротти», которая, впрочем, до широкого читателя не дошла. Тем не менее автор был арестован за «покушение на ниспровержение государственных устоев», так как в брошюре, действительно, просматривался призыв к насильственному устранению самодержавия да еще возводилась критика на монарха вплоть до прямого оскорбления «подлецом».
   Арестовал Хрустальную Коробочку жандармский полковник Ракеев, в литературе известный тем, что он конвоировал тело Пушкина до кладбища Святогорского монастыря, и наш знаменитый критик по молодости лет надолго засел в Алексеевском равелине. Еще прежде Дмитрий Иванович с головой ушел в неразделенную любовь к своей кузине Раисе Кореневой, при которой состоял «хроническим женихом», а так же в склоку с ее возлюбленным Евгением Гарднером, прапорщиком одного из гвардейских полков, расквартированных на Фонтанке.
   С этим прапорщиком у Дмитрия Ивановича доходило даже до рукопашной, но в итоге Гарднер женился-таки на Кореневой, а Писарев остался холостяком. Еще прежде, по настоянию университетского начальства, он был помещен в связи с внезапно открывшимся душевным заболеванием в психиатрическую лечебницу доктора Штайна, где вешался, травился и в конце концов сбежал на волю через окно. Диагноз у него был такой — мания преследования на почве утраты веры в бессмертие души.
   Так вот именно сидючи в Петропавловской крепости, Дмитрий Иванович Писарев и сделал себе литературное имя, сиречь в заточении он написал все свои основополагающие статьи, отправляясь от разгоряченной позиции: Пушкин — не литература, а «Что делать?» — литература. Как уже отмечалось, эта гипотеза не с неба свалилась, а вынашивал ее Писарев исподволь, давно и под прямым нажимом своей эпохи.
   В то сравнительно близкое, но малопонятное для нас время, когда род людской почувствовал себя хозяином сил природы, научившись эксплуатировать энергию пара, вечное движение атомов, всепроникаемость электромагнитной волны, свойства химических элементов, короче говоря, всё, кроме землетрясений и дизентерии, человечество возомнило себя настолько ушлым и всемогущим, что уж мало-помалу подбиралось к таким материям, которые утилизации не подлежат, которые предназначены для того, чтобы светить во тьме.
   Одни чересчур заносчивые умы прикидывали, как бы приспособить Бога к вращению колеса, другие норовили перестроить общество под собственную фантазию, третьи вожделели омужичить изящный пол, а четвертые, вроде Писарева, строили планы на тот предмет, чтобы прекрасное можно было кушать на завтрак, чтобы, скажем, от поэзии получалась бы такая же непосредственная отдача как от разведения огурцов.
   Обидно, что этими глупостями занимались не самые очумелые головы, а, напротив, лучшие люди своей поры, но уж, видно, слишком силен был нажим эпохи; так у нас говорят о дьяволе — враг силен. Вот ведь Дмитрий Иванович Писарев преумный был человек, а считал, будто главный эстетический вопрос времени состоит в том, «каким образом голодных людей кормить и всех вообще обеспечить?», да еще призывал «заплёвывать и осмеивать всё», что не отвечает этой блаженной задаче, как если бы сытое, одетое и оприюченное человечество поголовно бросилось бы читать оперные партитуры или взяло моду давиться в очередях за стихотворными томиками каких-нибудь ничевоков, презрев материальную злобу дня.
   На беду, социал-утопические идеи и подидеи опровергаются только экспериментально, и только с расстояния в сотню лет очевидно, что:
   благосостоянье само по себе, а человеческое счастье само по себе;
   люди не становятся совершеннее с успехами научно-технического прогресса;
   «сытое брюхо к ученью глухо», недаром самые простецкие и механически культурные образования как раз те, где в золоте роются, как в сору.
   Разумеется, материальное благосостояние играет свою роль в становлении человечества, но сугубо подсобную и насущную лишь постольку, поскольку оно освобождает от докучных проблем, в некотором роде даже и оскорбительных для высшего существа. Разумеется, всякая полезная деятельность почтенна, включая сочинения обличительных статей и наставлений по разведению огурцов, но прекрасное не должно, да, собственно, и не в состоянии обслуживать какие бы то ни было преходящие интересы, вроде укрепления обороноспособности или упразднения паспортного режима, как «Даная» Рембрандта не может служить учебным пособием по анатомии человека, как Первый концерт Чайковского не годится для лечения аритмии, как «Преступление и наказание» Федора Достоевского не в силах благотворно подействовать на убийц.