Конечно, может быть, это свойство писательского глаза — различать в самых будничных обстоятельствах художественное зерно, а может быть, это именно свойство российской жизни — окружать писателя чистой литературой. Однако, как бы там ни было, Чехова постоянно сопровождали по жизни его герои. Он жил бок о бок с «человеком в футляре», ездил на вскрытие с ионычами, чаевничал с симпатичными артиллерийскими офицерами, лечил чудных девушек из обедневших дворянских гнезд и бывал на вечеринках у попрыгуний. Он даже умер художественно, литературно — за несколько минут до кончины выпил бокал шампанского, сказал по-немецки: «Я умираю» (хотя по-немецки почти вовсе не говорил), повернулся на правый бок и скончался. В эту минуту пугающе выстрелила пробку початая бутылка шампанского, а в окно влетела страшно большая панбархатная ночная бабочка и начала биться о стекло, панически шелестя.
И доставили его из Баденвейлера домой в вагоне для перевозки остендских устриц и похоронили на Новодевичьем рядом с Ольгой Кукаретниковой, вдовой кубанского казака, наверное, «печенега»…
Что уж совсем неясно, так это то, что до сих пор мы недостаточно понимаем писателя Чехова, хотя это — самый понятный «туз» из всех «тузов литературной колоды», как выражался Писарев. Это недопонимание имеет давнюю историю.
Когда еще критики были так простодушны, что писали от первого лица множественного числа, когда одним из самых читаемых сочинителей был Игнатий Потапенко, Боборыкин считался живым классиком, а самым перспективным литературным направлением полагалось оголтело-народническое, девизом которого были плещеевские строки «Вперед, без страха и сомнения», когда Л. Толстой методически раскачивал трон Романовых-Голштейн-Готторпских и Щедрин смешно глумился над всероссийскими дураками, — критик Михайловский писал о Чехове: «Я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант».
Критика того времени вообще делала Антону Павловичу регулярные выговоры за то, что он не был социален в том ракурсе, в каком это было принято у литераторов демократического склада, но кроткого дарования, которые даже табуретку умели описать с уклоном в славянофильство и средствами прокламации; что он-де не поднимал больные общественные вопросы и не давал портретов земских безобразников, фрондирующих курсисток, жертв полицейского произвола, а писал вообще о человеке со всем, что над ним довлеет.
Современному читателю эти претензии, наверное, покажутся дикими, поскольку с нынешней точки зрения требовать от Чехова того, что от него требовали сторонники остросоциального лубка, так же нелепо, как требовать от микроскопа приспособленности к заколачиванию гвоздей. Сейчас для нас очевидно то, что около ста лет тому назад было недоступно даже серьезной критике: более всего социальна, то есть общественно насущна, такая художественная литература, которая более всего художественна.
Сейчас это очевидно уже потому, что целые поколения обличителей давно и заслуженно позабыты, что любитель острых общественных вопросов Дружинин остался в истории нашей словесности только как основатель Литературного фонда, Лукин — только как изобретатель прилагательного «щепетильный», а «жреца беспринципного писания» Чехова народное сознание безошибочно возвело на соответствующий пьедестал.
Собственно, причина недоразумений между Чеховым и критиками Чехова состояла в том, что они по-разному понимали художественность литературы, точнее будет сказать — ее сущность и назначение. Критики простодушно толковали ее как средство от общественных неустройств, хотя Герцен и наставлял, что литература — это редко лекарство, но всегда — боль, а Чехов принимал ее так, как, кроме него, принимали еще только два-три писателя, — говоря грубо и приблизительно, в качестве средства духовного просвещения человека и, стало быть, средства воспитания такой естественной жизни, которая была бы свободна от общественных неустройств, ибо всё в человеке — и следствия и причины.
Другими словами, Чехов отлично понимал, что литература — инструмент чрезвычайно тонкий и предназначенный не для удаления бородавок, а для операции на душе; что успех этой операции обеспечивает только высочайшее художественное мастерство, ибо по-настоящему созидательно и по-настоящему разрушительно только то, что захватывает и чарует. Действительно, можно целый рулон бумаги исписать обличительной фразой: «Николай Кровавый, Николай Кровавый, Николай Кровавый…» — однако этот рулон вряд ли будет иметь такую возмутительную, разоблачающую силу, как коротенький портрет императора Николая II, принадлежащий чеховскому перу: «Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму…».
Значит, всё же социально в литературе то, что художественно, и, возможно, Чехов — один из самых социальных писателей своего времени, который всеми силами дарования долбил в одну болевую точку, связанную нервными токами с тем отдаленным будущим, когда каждый из нас поймет, что другого выхода нет, что в человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Позже мы формулировали эту задачу иначе, но сущность ее нисколько не изменилась.
Может быть, Чехов даже не просто социальный, а в определенном смысле революционный писатель, в том смысле, в каком революционны все титаны художественного слова. Другое дело, что сам он это вряд ли сознавал и даже… — с душевным раскаяньем вписываю это наречие — наивно считал себя художником вне партий, как это следует из его письма к поэту Плещееву:
С другой стороны, оптимизм Чехова — это вовсе не оптимизм уровня «завтра, Бог даст, спички подешевеют». Оптимизм Чехова — это чувство будущего, свойственное человеку, которого по весне запах навоза не мучает, а бодрит. Как повсюду в прозе Л. Толстого стоит высокое небо, так повсюду сквозь чеховскую прозу видится волнующе-отрадная даль. Даже в одном из самых унылых его рассказов «Свирель» светится такая любовь к человеку, такая вера в него, такая надежда на благообразную перспективу, что апокалиптическая беседа Мелитона Шишкина с Лукой Бедным, кажется, несёт в себе больше оптимизма, чем иная производственная эпопея.
Чехов многое закрыл в жанре рассказа, как закрывают математические разделы. Дочеховский рассказ был отчасти этнографической картинкой, «смесью пейзажа с жанром», тем, что равномерно могло быть и отрывком и заготовкой, то есть разделом литературы без строго определенных законов формы и содержания. Возможно, Чехов внёс в развитие жанра не так уж много, но это «не так уж много» стало решающей конструктивной деталью, которая, собственно, и определила архитектуру рассказа, как ботаническая линия — стиль модерн.
Чехов выработал то, что впоследствии Томас Манн назвал «продуктивной точкой», такой поворотный пункт, в котором количество повествования чудесным образом превращается в качество откровения. Происходит это примерно так: один человек, задумавший собрать миллион почтовых марок, в один прекрасный день собрал-таки этот миллион, выложил марками пол своей комнаты, лег на них… — «продуктивная точка» — и застрелился.
Всё, что после Чехова делалось в области рассказа, обогащало жанр только декоративно или за счет оригинального наполнения. И вот уже сколько времени, как вопреки библейской мудрости, молодому вину не претят старые мехи…
И вновь о писателе-человеке… — уж больно притягательна эта тема.
Воспоминания о Чехове его современников, как это ни странно, рисуют довольно путаную картину: Потапенко утверждал, будто у Чехова никогда не было друзей, на что, впрочем, память подсказывает приличное возражение из Островского: «Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллион!». Измайлов вспоминает, что Чехов был необязательным человеком, так как однажды он не поехал через всю Москву лечить его горничную от мигрени. Кто-то называл Антона Павловича трусом, кто-то гордецом, поскольку из-за дефекта зрения ему ловчее было смотреть, высоко вскинув голову, кто-то обличал его мещанские предрассудки в связи с тем, что, например, он не сразу решился жениться на актрисе, которые по тем временам третировались наравне с содержанками, а сестру Марию Павловну не пустил работать к Суворину в «Новое время» со словами: «Ты служить у него не будешь — такова моя воля».
Но в том-то всё и дело, что скоро становится ясно: все эти претензии набраны с бору по сосенке из той же растерянности перед исключительной нравственностью, которая способна ввести в искушение даже самое доброжелательное лицо и которая неприятно смущает тем, что уж больно она прочна. Последнему обстоятельству можно подобрать только одно объяснение: чеховская нравственность — это нравственность выработанная, нажитая, а она глубже и принципиальнее привитой.
Ведь Антон Павлович вышел, что называется, из народа: отец его был крепостной, только в зрелые года записавшийся в купцы третьей гильдии. Следовательно, понадобилась какая-то отчаянная внутренняя работа, чтобы в конце концов вышло то, что вышло из обыкновенного мальчика, который родился в сквалыжном городе Таганроге, на Полицейской улице, в доме Гнутова, из мальчика, которого секли за корку хлеба, скормленную собаке, заставляли петь на клиросе и торговать в лавке колониальных товаров, из мальчика, который по два года сидел в третьем и пятом классах, был воспитан на чинопочитании, любил обедать у богатых родственников и поил скипидаром кошек.
Сейчас даже трудно вообразить себе объём этой внутренней работы, в результате которой явился человек, до такой степени светлый, что единственно вооруженным глазом увидишь, что это был всё же живой человек, а не ходячий памятник самому себе. Человек из плоти, страдавший как минимум двумя неизлечимыми недугами, из тщательно вычищенного пиджака, стоптанных туфель и пенсне на синей тесемке, оставляющем на переносице пятнышки, похожие на укус.
Неловко в этом сознаваться, но легче становится на душе, когда выясняешь, что Чехов не умел тратить деньги и вечно сетовал на то, что «денег меньше, чем стихотворного таланта»; что он, как многие смертные, умел ценить женскую красоту, изящную одежду, вкусную еду, удобные рессорные экипажи, но не так, как волокита, щеголь, гуляка, привереда, гурман, а как культурный человек, который уважает жизнь и прекрасное во всех его проявлениях; что он не всегда удачно острил, был неисправимый мечтатель, то планирующий поездку в Австралию, то проектирующий дворец-санаторий для сельских учителей с музыкальными инструментами и лекциями по метеорологии; что он обожал потолковать о том, какова будет жизнь через пятьсот лет; что на пирушках он симпатичным баском певал тропари, кондаки и пасхальные ирмосы, а в Монте-Карло с карандашом в руках искал тайну рулетки; что под рассказом «Гусев» он для шика велел проставить — Коломбо, хотя рассказ был написан в Москве; что он очень боялся смерти и в тяжелую минуту мог пожаловаться на жизнь:
Нелепая, но пленительная мечта: будто бы Чехов по-прежнему живет в своей Ялте, читает, пишет «в стол» и копается у себя в саду, сквозь усы посмеиваясь над «собачьей комедией нашей литературы». И вот в минуту жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда возможность высказаться перед всепонимающим человеком дороже жизни, ты берёшь лист чистой бумаги, ручку — и выводишь: «Уважаемый Антон Павлович!..»
Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее дидактическая отдача очень невелика. Но почему-то кажется: насколько меньше пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра, насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу из-за того, что над русской жизнью затеплен неугасимый огонек — Чехов.
Горький Горький
И доставили его из Баденвейлера домой в вагоне для перевозки остендских устриц и похоронили на Новодевичьем рядом с Ольгой Кукаретниковой, вдовой кубанского казака, наверное, «печенега»…
Что уж совсем неясно, так это то, что до сих пор мы недостаточно понимаем писателя Чехова, хотя это — самый понятный «туз» из всех «тузов литературной колоды», как выражался Писарев. Это недопонимание имеет давнюю историю.
Когда еще критики были так простодушны, что писали от первого лица множественного числа, когда одним из самых читаемых сочинителей был Игнатий Потапенко, Боборыкин считался живым классиком, а самым перспективным литературным направлением полагалось оголтело-народническое, девизом которого были плещеевские строки «Вперед, без страха и сомнения», когда Л. Толстой методически раскачивал трон Романовых-Голштейн-Готторпских и Щедрин смешно глумился над всероссийскими дураками, — критик Михайловский писал о Чехове: «Я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант».
Критика того времени вообще делала Антону Павловичу регулярные выговоры за то, что он не был социален в том ракурсе, в каком это было принято у литераторов демократического склада, но кроткого дарования, которые даже табуретку умели описать с уклоном в славянофильство и средствами прокламации; что он-де не поднимал больные общественные вопросы и не давал портретов земских безобразников, фрондирующих курсисток, жертв полицейского произвола, а писал вообще о человеке со всем, что над ним довлеет.
Современному читателю эти претензии, наверное, покажутся дикими, поскольку с нынешней точки зрения требовать от Чехова того, что от него требовали сторонники остросоциального лубка, так же нелепо, как требовать от микроскопа приспособленности к заколачиванию гвоздей. Сейчас для нас очевидно то, что около ста лет тому назад было недоступно даже серьезной критике: более всего социальна, то есть общественно насущна, такая художественная литература, которая более всего художественна.
Сейчас это очевидно уже потому, что целые поколения обличителей давно и заслуженно позабыты, что любитель острых общественных вопросов Дружинин остался в истории нашей словесности только как основатель Литературного фонда, Лукин — только как изобретатель прилагательного «щепетильный», а «жреца беспринципного писания» Чехова народное сознание безошибочно возвело на соответствующий пьедестал.
Собственно, причина недоразумений между Чеховым и критиками Чехова состояла в том, что они по-разному понимали художественность литературы, точнее будет сказать — ее сущность и назначение. Критики простодушно толковали ее как средство от общественных неустройств, хотя Герцен и наставлял, что литература — это редко лекарство, но всегда — боль, а Чехов принимал ее так, как, кроме него, принимали еще только два-три писателя, — говоря грубо и приблизительно, в качестве средства духовного просвещения человека и, стало быть, средства воспитания такой естественной жизни, которая была бы свободна от общественных неустройств, ибо всё в человеке — и следствия и причины.
Другими словами, Чехов отлично понимал, что литература — инструмент чрезвычайно тонкий и предназначенный не для удаления бородавок, а для операции на душе; что успех этой операции обеспечивает только высочайшее художественное мастерство, ибо по-настоящему созидательно и по-настоящему разрушительно только то, что захватывает и чарует. Действительно, можно целый рулон бумаги исписать обличительной фразой: «Николай Кровавый, Николай Кровавый, Николай Кровавый…» — однако этот рулон вряд ли будет иметь такую возмутительную, разоблачающую силу, как коротенький портрет императора Николая II, принадлежащий чеховскому перу: «Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму…».
Значит, всё же социально в литературе то, что художественно, и, возможно, Чехов — один из самых социальных писателей своего времени, который всеми силами дарования долбил в одну болевую точку, связанную нервными токами с тем отдаленным будущим, когда каждый из нас поймет, что другого выхода нет, что в человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Позже мы формулировали эту задачу иначе, но сущность ее нисколько не изменилась.
Может быть, Чехов даже не просто социальный, а в определенном смысле революционный писатель, в том смысле, в каком революционны все титаны художественного слова. Другое дело, что сам он это вряд ли сознавал и даже… — с душевным раскаяньем вписываю это наречие — наивно считал себя художником вне партий, как это следует из его письма к поэту Плещееву:
«Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденцию и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником…»Вообще современный читатель намного толковее причеховской критики, но зато в большинстве он держится того мнения, что проза Чехова сильно пессимистична, что в литературе он печальный насмешник, «певец сумеречных настроений» и сторонник камерной философии. Между тем Чехов есть писатель большого личностного и социального оптимизма, особенно чувствительного в его драматических произведениях, а в рассказах и повестях малоприметного потому, что чеховская проза напоена любовью к русской жизни и русскому человеку не в ракурсе глагола «любить», а в ракурсе глагола «жалеть», которым для обозначения любви пользовалось тогда 99 процентов российского населения.
С другой стороны, оптимизм Чехова — это вовсе не оптимизм уровня «завтра, Бог даст, спички подешевеют». Оптимизм Чехова — это чувство будущего, свойственное человеку, которого по весне запах навоза не мучает, а бодрит. Как повсюду в прозе Л. Толстого стоит высокое небо, так повсюду сквозь чеховскую прозу видится волнующе-отрадная даль. Даже в одном из самых унылых его рассказов «Свирель» светится такая любовь к человеку, такая вера в него, такая надежда на благообразную перспективу, что апокалиптическая беседа Мелитона Шишкина с Лукой Бедным, кажется, несёт в себе больше оптимизма, чем иная производственная эпопея.
Чехов многое закрыл в жанре рассказа, как закрывают математические разделы. Дочеховский рассказ был отчасти этнографической картинкой, «смесью пейзажа с жанром», тем, что равномерно могло быть и отрывком и заготовкой, то есть разделом литературы без строго определенных законов формы и содержания. Возможно, Чехов внёс в развитие жанра не так уж много, но это «не так уж много» стало решающей конструктивной деталью, которая, собственно, и определила архитектуру рассказа, как ботаническая линия — стиль модерн.
Чехов выработал то, что впоследствии Томас Манн назвал «продуктивной точкой», такой поворотный пункт, в котором количество повествования чудесным образом превращается в качество откровения. Происходит это примерно так: один человек, задумавший собрать миллион почтовых марок, в один прекрасный день собрал-таки этот миллион, выложил марками пол своей комнаты, лег на них… — «продуктивная точка» — и застрелился.
Всё, что после Чехова делалось в области рассказа, обогащало жанр только декоративно или за счет оригинального наполнения. И вот уже сколько времени, как вопреки библейской мудрости, молодому вину не претят старые мехи…
И вновь о писателе-человеке… — уж больно притягательна эта тема.
Воспоминания о Чехове его современников, как это ни странно, рисуют довольно путаную картину: Потапенко утверждал, будто у Чехова никогда не было друзей, на что, впрочем, память подсказывает приличное возражение из Островского: «Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллион!». Измайлов вспоминает, что Чехов был необязательным человеком, так как однажды он не поехал через всю Москву лечить его горничную от мигрени. Кто-то называл Антона Павловича трусом, кто-то гордецом, поскольку из-за дефекта зрения ему ловчее было смотреть, высоко вскинув голову, кто-то обличал его мещанские предрассудки в связи с тем, что, например, он не сразу решился жениться на актрисе, которые по тем временам третировались наравне с содержанками, а сестру Марию Павловну не пустил работать к Суворину в «Новое время» со словами: «Ты служить у него не будешь — такова моя воля».
Но в том-то всё и дело, что скоро становится ясно: все эти претензии набраны с бору по сосенке из той же растерянности перед исключительной нравственностью, которая способна ввести в искушение даже самое доброжелательное лицо и которая неприятно смущает тем, что уж больно она прочна. Последнему обстоятельству можно подобрать только одно объяснение: чеховская нравственность — это нравственность выработанная, нажитая, а она глубже и принципиальнее привитой.
Ведь Антон Павлович вышел, что называется, из народа: отец его был крепостной, только в зрелые года записавшийся в купцы третьей гильдии. Следовательно, понадобилась какая-то отчаянная внутренняя работа, чтобы в конце концов вышло то, что вышло из обыкновенного мальчика, который родился в сквалыжном городе Таганроге, на Полицейской улице, в доме Гнутова, из мальчика, которого секли за корку хлеба, скормленную собаке, заставляли петь на клиросе и торговать в лавке колониальных товаров, из мальчика, который по два года сидел в третьем и пятом классах, был воспитан на чинопочитании, любил обедать у богатых родственников и поил скипидаром кошек.
Сейчас даже трудно вообразить себе объём этой внутренней работы, в результате которой явился человек, до такой степени светлый, что единственно вооруженным глазом увидишь, что это был всё же живой человек, а не ходячий памятник самому себе. Человек из плоти, страдавший как минимум двумя неизлечимыми недугами, из тщательно вычищенного пиджака, стоптанных туфель и пенсне на синей тесемке, оставляющем на переносице пятнышки, похожие на укус.
Неловко в этом сознаваться, но легче становится на душе, когда выясняешь, что Чехов не умел тратить деньги и вечно сетовал на то, что «денег меньше, чем стихотворного таланта»; что он, как многие смертные, умел ценить женскую красоту, изящную одежду, вкусную еду, удобные рессорные экипажи, но не так, как волокита, щеголь, гуляка, привереда, гурман, а как культурный человек, который уважает жизнь и прекрасное во всех его проявлениях; что он не всегда удачно острил, был неисправимый мечтатель, то планирующий поездку в Австралию, то проектирующий дворец-санаторий для сельских учителей с музыкальными инструментами и лекциями по метеорологии; что он обожал потолковать о том, какова будет жизнь через пятьсот лет; что на пирушках он симпатичным баском певал тропари, кондаки и пасхальные ирмосы, а в Монте-Карло с карандашом в руках искал тайну рулетки; что под рассказом «Гусев» он для шика велел проставить — Коломбо, хотя рассказ был написан в Москве; что он очень боялся смерти и в тяжелую минуту мог пожаловаться на жизнь:
«Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трёхрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».И вот что интересно: этот Чехов уже не смущает, а как бы даёт понять, что он просто продолжает художественную работу счастливой своей жизни счастливым своим характером, необидно наставляя потомков в том, что порядочный человек может выйти из любого теста, что безупречная нравственность — это вовсе не обременительно, а, напротив, выгодно и легко.
Нелепая, но пленительная мечта: будто бы Чехов по-прежнему живет в своей Ялте, читает, пишет «в стол» и копается у себя в саду, сквозь усы посмеиваясь над «собачьей комедией нашей литературы». И вот в минуту жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда возможность высказаться перед всепонимающим человеком дороже жизни, ты берёшь лист чистой бумаги, ручку — и выводишь: «Уважаемый Антон Павлович!..»
Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее дидактическая отдача очень невелика. Но почему-то кажется: насколько меньше пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра, насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу из-за того, что над русской жизнью затеплен неугасимый огонек — Чехов.
Горький Горький
Будучи четырех лет отроду Алексей Максимович Пешков заболел холерой, заразил ею отца, который за ним ходил, и тот скончался в расцвете лет.
Впоследствии дела нашего Буревестника складывались более или менее по этому образцу. Сомнительно, чтобы он считал политику занятием наиважнейшим и, главное, продуктивным в положении литератора, а между тем воевал с царем и делал фронду большевикам. Он всю жизнь опекал юные дарования и ввёл в литературу немало бестолковых людей, которые литературу и начали затирать. Разумеется, у него и в уме не было распространить сталинскую тиранию на область изящной словесности, однако из его сочинений заинтересованные лица слепили социалистический реализм, отрицавший — вплоть до применения мер физического воздействия — все прочие художественные школы, и нечаянно встал во главе Союза писателей, собственно говоря, наркомата литературы. Несомненно, что он был человеком порядочным и самых гуманистических убеждений, но всё-таки это не помешало ему воспевать строительство Беломорканала и сочинять оды ОГПУ.
Почему Алексей Максимович смолоду участвовал в революционном движении, это вполне понятно. В царствование последнего султана Московского и всея Руси, когда разложение государственного организма стало уже медицинским фактом, не было в стране сколько-нибудь радетельно настроенного интеллигента, который сочувствовал бы режиму, и делать ему афронт считалось так же обыкновенно, как выпивать рюмку-другую перед обедом или же знать иностранные языки.
Другой вопрос, отчего Алексей Максимович всё-таки непосредственно боролся с романовской диктатурой, за что неоднократно сиживал в тюрьмах и высылался то в Ялту, то в Арзамас, тогда как Л. Толстой, Чехов, Бунин, Куприн отнюдь не входили ни в какие революционные организации и работали на светлое будущее исключительно средствами художественной литературы. Вот это, действительно, интригует, потому что всякий писатель по своим политическим убеждениям — социалист-революционер, то есть существо понимающее, коль не умом, так кожей, что люди со временем, конечно, придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение, ибо этот человек способен на дикие выходки в условиях реального социализма и на ангельские дела в условиях самого дремучего самовластья, во всяком случае, до неузнаваемости извратить спасительную идею — это для него ничего не стоит.
Оттого-то всякий глубокий писатель озабочен развитием человечного в человеке и настороженно относится к революционным теориям, особенно если те круто замешаны на крови. А тут тебе «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», работа в эсдековских подпольных организациях, многие тысячи литературных рублей, пожертвованных на браунинги, путешествие в Америку для сбора средств в пользу социалистической революции и множество прочих деяний чисто политического порядка.
Правда, в скором времени М. Горький расплевался с большевиками, а в 18-м году в газете «Новая жизнь» опубликовал серию статей под общим названием «Несвоевременные мысли», в которых дал жестокую характеристику Владимиру Ильичу: «Ленин «вождь» и — русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу… Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы…»; русскому народу: «Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, — в конце всего — это талантливый народ»; заодно русскому простонародью черносотенного толка: «…в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»; и самому Великому Октябрю: «революция — и вся жизнь — превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови…»
Вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: «Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произвести большой переполох среди полиции… — иначе уличные демонстрации не имеют смысла».
Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи. Потому что нет в природе такого революционного и контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них никогда не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества (а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением), иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался М. Горький. Начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерал-демократа, а кончил сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном, ни духом не угадав, что на самом деле в «Союзе Советов» (М. Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество «Союзом Советов», вряд ли имея в виду также и поселковые) идёт строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад.
Конечно, его политические метания можно было бы и развитием, поисками назвать, кабы не кончил он благодушным сталинистом. Стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде «Человек — это звучит гордо», и вошел бы он в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист.
Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда. Ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник.
Вообще значение писателя М. Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик, с баллад в белых стихах и прозе, исполненных подросткового пафоса, замешанных на аллегории, отдающей в XVIII столетие, частенько выходящих на простецкие сентенции, вроде «Рождённый ползать, летать не может», построенных на материале из жизни животных и босяков. Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси (мнится, лучшее из всего горьковского наследия) не более чем отлично написанные путевые очерки, так же далекие от прозы, как статьи Чернышевского от классической философии. Если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном виде, которое сродни приготовлению каши из топора.
Причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце».
Правда, впоследствии М. Горький понял, что принцип литературы гораздо мудрей принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы.
То-то он говаривал про себя: «Я — профессиональный читатель, влюбленный в литературу», то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, настолько они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат. То-то результат этот частенько достигается слишком технологично, без блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей.
Одним словом, сдаётся, что дарование М. Горького во многом книжное, вычитанное, покоренное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений — на 90 процентов труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом. Иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где птицы рассуждают о свободе, и чиж поёт товарищам случайно им услышанную «Песню о Буревестнике». Откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием.
Но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления…
Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы. Так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где действуют Троекуров, «учитель пения, вредитель морального порядка», Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, «готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла «связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.
Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине. И проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, а Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблёк в сиянии горьковской славы гигант Лев Толстой.
На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: во-первых, отечественный читатель вообще частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, М. Горький подкупил демократически настроенную публику своими босяцкими похождениями, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.
Странная все-таки это фигура — М. Горький. Всё-то в нём было несоразмерно: слава — не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук — не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза — не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «Линкольн», который ему Сталин подарил, — не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как то, «Если враг не сдается, то его уничтожают», — не по редкой плаксивости (Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления). А впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…
Впоследствии дела нашего Буревестника складывались более или менее по этому образцу. Сомнительно, чтобы он считал политику занятием наиважнейшим и, главное, продуктивным в положении литератора, а между тем воевал с царем и делал фронду большевикам. Он всю жизнь опекал юные дарования и ввёл в литературу немало бестолковых людей, которые литературу и начали затирать. Разумеется, у него и в уме не было распространить сталинскую тиранию на область изящной словесности, однако из его сочинений заинтересованные лица слепили социалистический реализм, отрицавший — вплоть до применения мер физического воздействия — все прочие художественные школы, и нечаянно встал во главе Союза писателей, собственно говоря, наркомата литературы. Несомненно, что он был человеком порядочным и самых гуманистических убеждений, но всё-таки это не помешало ему воспевать строительство Беломорканала и сочинять оды ОГПУ.
Почему Алексей Максимович смолоду участвовал в революционном движении, это вполне понятно. В царствование последнего султана Московского и всея Руси, когда разложение государственного организма стало уже медицинским фактом, не было в стране сколько-нибудь радетельно настроенного интеллигента, который сочувствовал бы режиму, и делать ему афронт считалось так же обыкновенно, как выпивать рюмку-другую перед обедом или же знать иностранные языки.
Другой вопрос, отчего Алексей Максимович всё-таки непосредственно боролся с романовской диктатурой, за что неоднократно сиживал в тюрьмах и высылался то в Ялту, то в Арзамас, тогда как Л. Толстой, Чехов, Бунин, Куприн отнюдь не входили ни в какие революционные организации и работали на светлое будущее исключительно средствами художественной литературы. Вот это, действительно, интригует, потому что всякий писатель по своим политическим убеждениям — социалист-революционер, то есть существо понимающее, коль не умом, так кожей, что люди со временем, конечно, придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение, ибо этот человек способен на дикие выходки в условиях реального социализма и на ангельские дела в условиях самого дремучего самовластья, во всяком случае, до неузнаваемости извратить спасительную идею — это для него ничего не стоит.
Оттого-то всякий глубокий писатель озабочен развитием человечного в человеке и настороженно относится к революционным теориям, особенно если те круто замешаны на крови. А тут тебе «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», работа в эсдековских подпольных организациях, многие тысячи литературных рублей, пожертвованных на браунинги, путешествие в Америку для сбора средств в пользу социалистической революции и множество прочих деяний чисто политического порядка.
Правда, в скором времени М. Горький расплевался с большевиками, а в 18-м году в газете «Новая жизнь» опубликовал серию статей под общим названием «Несвоевременные мысли», в которых дал жестокую характеристику Владимиру Ильичу: «Ленин «вождь» и — русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу… Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы…»; русскому народу: «Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, — в конце всего — это талантливый народ»; заодно русскому простонародью черносотенного толка: «…в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»; и самому Великому Октябрю: «революция — и вся жизнь — превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови…»
Вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: «Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произвести большой переполох среди полиции… — иначе уличные демонстрации не имеют смысла».
Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи. Потому что нет в природе такого революционного и контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них никогда не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества (а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением), иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался М. Горький. Начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерал-демократа, а кончил сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном, ни духом не угадав, что на самом деле в «Союзе Советов» (М. Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество «Союзом Советов», вряд ли имея в виду также и поселковые) идёт строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад.
Конечно, его политические метания можно было бы и развитием, поисками назвать, кабы не кончил он благодушным сталинистом. Стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде «Человек — это звучит гордо», и вошел бы он в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист.
Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда. Ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник.
Вообще значение писателя М. Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик, с баллад в белых стихах и прозе, исполненных подросткового пафоса, замешанных на аллегории, отдающей в XVIII столетие, частенько выходящих на простецкие сентенции, вроде «Рождённый ползать, летать не может», построенных на материале из жизни животных и босяков. Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси (мнится, лучшее из всего горьковского наследия) не более чем отлично написанные путевые очерки, так же далекие от прозы, как статьи Чернышевского от классической философии. Если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном виде, которое сродни приготовлению каши из топора.
Причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце».
Правда, впоследствии М. Горький понял, что принцип литературы гораздо мудрей принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы.
То-то он говаривал про себя: «Я — профессиональный читатель, влюбленный в литературу», то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, настолько они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат. То-то результат этот частенько достигается слишком технологично, без блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей.
Одним словом, сдаётся, что дарование М. Горького во многом книжное, вычитанное, покоренное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений — на 90 процентов труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом. Иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где птицы рассуждают о свободе, и чиж поёт товарищам случайно им услышанную «Песню о Буревестнике». Откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием.
Но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления…
Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы. Так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где действуют Троекуров, «учитель пения, вредитель морального порядка», Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, «готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла «связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.
Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине. И проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, а Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблёк в сиянии горьковской славы гигант Лев Толстой.
На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: во-первых, отечественный читатель вообще частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, М. Горький подкупил демократически настроенную публику своими босяцкими похождениями, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.
Странная все-таки это фигура — М. Горький. Всё-то в нём было несоразмерно: слава — не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук — не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза — не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «Линкольн», который ему Сталин подарил, — не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как то, «Если враг не сдается, то его уничтожают», — не по редкой плаксивости (Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления). А впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…