«Цель поэзии — поэзия», — сказал Пушкин, то есть перед прекрасным вообще и литературой в частности стоит одна-единственная задача, при том что в смысле дидактическом, прикладном вообще не стоит никакой задачи: исподволь поддерживать в человеке тепло и свет божественного начала. Книга может быть приятным времяпрепровождением, полезным занятием, нелегким трудом, обузой, но угодно читателю или же не угодно, она во всяком случае совершает в нем глубинную очистительную работу. Так невинные младенческие забавы, вроде игры в кубики, исподтишка воспитывают творца, домашние зверушки — уважительное чувство ко всякой жизни, а бабушкины сказки на сон грядущий — высокий настрой души.
   Следовательно, прекрасное не менее, коли не более, конструктивно в ходе строительства человека, нежели материнское молоко, и, если можно было бы изъять его из нашего обихода, род людской вскорости закоснел бы в животной сути, хотя бы ему по-прежнему покорялись недра земли и околосолнечное пространство, хотя бы он по-прежнему был в курсе евангельского учения и страшился ответа перед триединым Богом за свои омерзительные дела. Понятно, одним святым духом сыт не будешь, и негодяй не перестанет совершать пакости оттого, что он ненароком прочитал тургеневское «Муму». Тем более нам известно: огромное большинство наших сестер и братьев как закроет последний учебник в жизни, так уж книг в руки не берёт, а между тем они, если ни Богу свечка, то ни черту кочерга, — и всё же существованием высшего подвида хомо сапиенс, русского интеллигента, космос обязан книге.
   Одним словом, человечество не стало милосерднее оттого, что Менделеев открыл свою периодическую систему, но по той ерундовой причине, что люди читают стихи и прозу, далеко не всякий прохожий огреет вас камнем по голове.
   А вот Дмитрий Иванович Писарев прочно стоял на том, что каждая книга должна нести в себе положительную информацию, и даже любовный роман не смеет претендовать на читательский интерес, если он не способствует демократизации общественного сознания или в нем, по крайней мере, не разбираются преимущества барометра перед народными приметами и покалываньем в боку. Что же до традиционных ценностей, утверждаемых отечественной культурой, то по отношению к ним Писарев был жесток.
   «Вот ультиматум нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать… во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть» — писал он, имея в виду отнюдь не мещанский романс, не лубочную графику и не душещипательную прозу для простонародья, а великое наследие Пушкина, Гоголя и иже с ними и, которых считал если не вредителями делу вящего социального обустройства, то уж точно бесполезными фантазерами, тешащими барышень, нетрезвых прапорщиков, чиновников четырнадцатого класса, отставленных за мечтательность, вообще зеленую молодежь.
   Теперь-то, с лишком сто лет спустя, нам хорошо известно, что вред от такой культурной политики бывает еще какой. Недаром в результате строительства пролетарской литературы мы имеем дюжину классиков, которые не понимают разницы между повестью и рассказом. Но, главное, нам понятно, что большевизм в крови русского человека, недаром Владимир Святой из-под палки крестил государство в Христову веру, патриарх Никон гнобил партизан древнего православия, Петр сажал своих диссидентов на кол, Павел преследовал «безродных космополитов» и даже Рылеев, лирик и либерал, грозился обезглавить Фаддея Булгарина за неприемлемый образ мыслей непосредственно на подшивке его газеты «Северная пчела».
   Вот и Хрустальная Коробочка, сдается, был полный большевик по своим ухваткам, до степени дедушки социалистического реализма, поскольку он исповедовал идею подведомственности прекрасного как бы интересам угнетенного большинства, серьезно пророчил крестьянскую революцию не позже весны І863 года, когда, впрочем, по деревням и вправду ожидали пришествия благородного разбойника Гарибальдова, поскольку, наконец, ему никак не давалась следующая мистерия: как это — в «Станционном смотрителе», просто-напросто грустной байке, и духу нет демократического начала, а с ног до головы пробирает, когда прочтешь…
   И в «Евгении Онегине» (действительно, сочинении для детей и юношества, к которому можно предъявить не одну претензию — например, если роман, то зачем в стихах) по Писареву вот что было фундаментально нехорошо: что Пушкин впал в лакировку реальной жизни и не отразил страдания крепостных.
   И «Старосветских помещиков» он трактовал почему-то как всего лишь картинку «темного царства», наводящую на ту причинно-следственную зависимость, что «мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны», в то время как и неквалифицированному читателю было ясно: «Старосветские помещики» есть светлая панихида по неисправимо беспутному человеку, которого жаль, как последний грош.
   И Салтыкова-Щедрина он не оставил без нагоняя: «Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушнейшим смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом», то есть чего же тут, дескать, смешно, если в России повально пьянствуют, воруют и охальничают по административной линии, тут надо, по крайней мере, широко обличать существующие порядки, если не открыто звать православное население к топору…
   Что действительно смешно, так это то, что полтора столетия тому назад в одиночной камере Петропавловской крепости сидел сердитый молодой человек с университетским образованием, который был одарен ехидным умом, но напрочь не понимал сути литературы и с добродушного позволения «кровавого царского режима» сочинял для столичных журналов инструкции по превращению изящной словесности в средство борьбы против существующего государственного устройства.
   А тысячи сограждан сердитого молодого человека, томящиеся на свободе, зачитывались этими инструкциями и настолько основательно проникались субкультурным взглядом на художественное творчество, что потом пеняли гению Чехову за безыдейность его рассказов, а самодеятельного сочинителя М. Горького, бравшего преимущественно начитанностью, произвели в небожители…
   Во страна! Политический преступник, чуть ли не мальчик годами, имеющий самые превратные понятия о прекрасном, учит из-за стен своего узилища: писателей — как писать, читателей — что читать, и при этом открыто призывает к насильственному изменению существующего эстетического учения по базаровскому принципу «сапоги выше Пушкина», а стомиллионный народ, сидящий на хлебе и квасе, внимает каждому его слову и бредит опрощением изящного до уровня нижегородского босяка…
   Впрочем, Россию читающую понять можно, поскольку Писарев так виртуозно, умно и с тонким сарказмом, почему-то особенно любезным каждому русаку, утверждает свои ребяческие заблуждения, что трудно не проникнуться его революционной неправотой. Хотя на взгляд культурного человека было яснее ясного: и дальтоник, в совершенстве владеющий русским языком, может легко ввести в заблуждение нашего блажного и бесконечно доверчивого читателя, если он примется виртуозно, умно и, главное, с тонким сарказмом доказывать на бумаге, что мир вовсе не многоцветен, а чёрно-бел.
   Да и Хрустальную Коробочку понять можно, поскольку его нападки на отвлеченное искусство прежде всего объяснялись фактом существования такой поэзии, прозы и публицистики, которые не заключали в себе никакого другого смысла, кроме претензии на адекватное отражение действительности, вроде недавних наших эпопей из жизни простого люда, картинных стихов и производственной очеркистики, которые имеют только то отношение к литературе, что тоже писаны кириллицей, которые сочиняются только по той причине, что определенный подвид человека разумного не может не сочинять.
   Правда, Дмитрий Иванович почему-то не понимал, что существует собственно прекрасное, прекрасное тем, что оно само по себе прекрасно, помимо какого бы то ни было философского или общественно-политического заряда, то есть черт его знает, почему. Взять хотя бы бессмысленную гоголевскую «Коляску»: вроде бы всего-навсего анекдот, да еще не из самых умных, а перечитывать его можно десятки раз. Или вот звезды сияют; ну какая в их сиянии заключается идеологическая нагрузка?.. а никакой, только намек на вечное и бесконечное Божество. И соловей поет, не имея в виду никакой мировой идеи, однако глупо было бы на этом основании обличать и вправду беспочвенное пение соловья.
   А Писарев обличал. Впрочем, он вообще был причудливый человек. Душу имел пречистую, а поступки совершал глупые, и лицом был одутловат, и фигурой нескладен, и волосом неестественно рыж, как будто халатно крашен. В Бога веровал и вместе с тем был злостный материалист. Гонений не страшился, от тюрьмы не зарекался, но смертельно боялся соседской собачки Дурочки. Отлично плавал и тем не менее три раза тонул, в последний раз с трагическим результатом.
   Отсидев в Петропавловской крепости ровным счетом 4 года, 3 месяца и І8 дней, он отправился отдохнуть на Рижское взморье со второй своей возлюбленной, писательницей Марко Вовчок и загадочным образом утонул в районе городка Дубулты, на таком мелководье, где и ребенку не утонуть. Когда потом его тело везли морем в Северную Пальмиру, случилась страшная буря, и суеверные моряки чуть было не выбросили за борт останки Хрустальной Коробочки, заключенные в цинковой домовине.
   Одним словом, и жил человек озорно, и умер некоторым образом озорно.

Бунт персонажей

   Иной раз подумаешь: Пушкина пережил, а где «Капитанская дочка»? Гоголя тоже пережил, а где «Мертвые души»? и Чехова пережил, а где «Степь»?..
   Только покуда и остаётся, что с досады придираться к первоклассной литературе по мелочам, — занятие это, понятное дело, злое, даже неприличное и уж во всяком случае, бессмысленное. Ну разве что Писемского, Алексея Феофилактовича безусловно следует пощипать, поскольку плохонький был писатель, — впрочем, об этом ниже…
   Вот ведь какое дело: что до некоторых персонажей, выведенных из небытия гениями русской литературы, иногда и второстепенных, то нужно заметить, что гении нередко давали маху. Как посмотришь из нашего угрюмого далека да сообразишься с каверзной правдой жизни, так выходит, что задумывали они одно, а на поверку получалось совсем другое.
   Тут одно из двух: либо создания отчего-то бывают много самовитее, независимей от создателя, либо бунт персонажей вообще в правилах нашей словесности. Причем занятная наблюдается закономерность — чем даровитее создатель, тем строптивее персонаж. Например, чеховский «человек в футляре», замысленный как злой резонер с тенденцией в шизофрению, по меркам сегодняшнего дня и в соответствии с каверзной правдой жизни выходит просто-напросто трезвый, практический человек. Потому что у нас в России стоит только выйти на улицу, где свирепствуют бандиты и пьяная шоферня, где по любой погоде «ни конному не проехать, ни пешему не пройти», и сразу приходит мысль: как бы чего не вышло.
   Или возьмем Репетилова из грибоедовского «Горя от ума», героя вроде бы настолько вспомогательного, что в реестре действующих лиц он следует за инкогнито Г. Д. и впереди «Петрушки и нескольких говорящих слуг». А ведь Репетилов-то в этой пьесе едва ли не самый значительный персонаж…
   Чацкий, если спроецировать его на историческую эпоху, — собственно, чайльдгарольдствующий пустомеля, предтеча нынешних кухонных мыслителей, который не знает, к чему себя приспособить, в чем, собственно, горе и состоит. А Репетилов, если спроецировать его на историческую эпоху, — бунтарь, романтик, жертва, одним словом, форменный декабрист. Ведь среди таковых встречались не только умницы и герои, но и множество вольнодумстующих шалопаев, которые могли бы сказать о тайном обществе инсургентов: «Шумим, братец, шумим», а о себе самих: «Я жалок, я смешон, я неуч, я дурак».
   Например, жалок был Бестужев-Рюмин, плакавший по всякому поводу и без повода, смешон был фат Якубович, дураков же и неучей было не перечесть. Что до малосимпатичного нравственного облика Репетилова, то ведь и декабристы себя молодцами не показали: черниговцы дали дёру после первого же залпа правительственной артиллерии; рюрикович Трубецкой струсил в самую решительную минуту; Александр Одоевский каялся перед следствием:
   «Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева. Единственно, Бестужев и Рылеев совратили меня с истинного пути».
   Так что к гипотетическому декабристу Репетилову серьезных претензий нет. Особенно если принять во внимание его декларацию «Бог… дал сердце доброе, вот чем я людям мил». Меж тем доброе сердце, собственно, и составляло платформу наших первых революционеров, которые «разбудили» маниакальных бомбистов и кровожадных большевиков. Словом, не угадал Грибоедов своего Репетилова. Буде Александр Александрович Чацкий воплотился в реальной жизни, ему была бы суждена пожизненная фронда в деревенской глуши либо в одном из кантонов Швейцарской конфедерации. А смешной негодяй Репетилов, буде он воплотился в реальной жизни, вышел бы 14 декабря на Сенатскую площадь и, если бы не получил картечную пулю в лоб, то за «шумим, братец, шумим» принял бы, как крест, головокружительный срок в Сибири.
   Или возьмем капитана Копейкина, праотца нашего диссидента. Как известно, этот сбился с пути на том, что государь Александр Павлович тогда пребывал в Париже и замедлил издать указ о пенсионном обеспечении ветеранов. Раз явился капитан Копейкин в соответствующее присутствие за пенсией по увечью — велели обождать, два — велели обождать, на третий раз капитан устроил дебош и его отослали домой за казенный счет.
   Почтмейстер города NN, повествовавший о злоключениях капитана Копейкина, так и не досказал, во что вылилась обида этого персонажа, но надо полагать, что тот в конце концов встал на тираноборческую стезю. И всё потому, что капитан по бедности не мог ждать, он так и говорит генералу, у которого «взгляд — огнестрельное оружие»: «Но, ваше высокопревосходительство, я не могу ждать». То есть вынь и положь ему пенсион по увечью вопреки молекулярному состоянию вещества. Тут-то капитан Копейкин и предвосхитил нашего диссидента, ибо политический протестант российского образца то же самое органически не умеет ждать и, фигурально выражаясь, вожделеет яичницу задолго до того, как пеструшка снесет яйцо.
   Вроде бы ясно, что общество не может развиваться иначе, как последовательно, постепенно — на манер того, как от эмбриона до трупа развивается человек. Так что бунтуй не бунтуй, а никакие благие преобразования невозможны, покуда сама собой не назреет степень, каковая и нагнетанию не подвержена, и рассосаться ей не дано, сколько бы первого ни желали геройские диссиденты, а второго — полумёртвые генеральные секретари.
   Так нет, подать сюда пенсион по увечью, или свободу слова, или перемещение Владимирской области на экватор — а там хоть моровое поветрие, хоть потоп. Видно уж так устроен капитан Копейкин и его до подозрительного самоотверженные последователи, что противостояние властям предержащим для них — любимая профессия, даже смысл существования, даже пункт. Причём им не важно, против чего насмерть протестовать и ратоборствовать по гроб жизни: против ли демона революции, гидры контрреволюции, реформаторов, консерваторов, гасителей, просветителей — это решительно всё равно, лишь бы навязчиво любимой профессией заниматься. О них писал Илья Ильф:
   «Он не был против советской власти, ему просто не нравилась наша Солнечная система».
   Или возьмем Алексея Швабрина из «Капитанской дочки». По Пушкину он презренный изменник, клятвопреступник из матримониальных соображений, а по-нашему военспец. Как в 18-м году тысячи офицеров императорской армии переходили на сторону большевиков, потому что чувствовали, за кем сила, и очень им не хотелось в Константинополе прозябать, так и Алексей Швабрин перешел на сторону Пугачева, потому что он Машу Миронову полюбил, а у нас что любимая, что родина — примерно одно и то же.
   И кому он, собственно, изменил? Да захолустной немецкой принцессе, которая свергла законного государя и революционным путем заняла престол, которая чужими руками умертвила своего мужа, через пень-колоду говорила по-русски и спала с дворцовыми поварами.
   А благородный разбойник Дубровский, воспетый тем же Александром Сергеевичем?.. Ох, знаем мы этих благородных разбойников в пенсне и с «манфредом» наголо. Этим нипочём спалить и вырезать полстраны, потому что всегда причина найдётся: одного в юности отец лупил по субботам, другой подвергался двойному гнету — экономическому и по национальному признаку, у кого брата повесили ни за что, кого выгнали из семинарии за курение табаку.
   А Павел Иванович Чичиков, гениальный русский делец, именно что человек будущего и герой нашего времени, которого Гоголь исподволь угадал, точно предвидел из своего прекрасного далека нашу нелепо предприимчивую эпоху?.. Николай Васильевич попытался вывести его в качестве малосимпатичного пройдохи, в котором только то и мило, что склонность к быстрой езде, а ведь на самом-то деле это единственное здоровое существо на всю территорию «Мертвых душ». Ну как, действительно, не надуть целый губернский город, если там дурак бытует на дураке и наиболее релятивистски настроенные персонажи способны здраво рассуждать только на предмет тележного колеса…
   Ведь почему нынче «мерседесов» в Москве намного больше, чем в Париже, столице мира? А потому, что Россия возмутительно богатая страна, то есть пропасть денег на Руси валяется под ногами, и ушлые люди знай подбирают их там и сям, каковому занятию именно Павел Иванович Чичиков был застрельщик и пионер.
   Словом, бунтует персонаж, бунтует без удержу и без меры.
   У Алексея Феофилактовича Писемского герои тоже бунтуют, только в некотором роде наоборот. Именно Писемский посвятил свою литературу исключительно персонажу и только то и делал, что вживе отображал типические фигуры, как то: охранителя, приобретателя, нигилиста, рационалиста, а выходили у него сплошь бездыханные изваяния, которые если и передвигаются, действуют, говорят, то как бы вопреки здравому смыслу и естеству; и характеры у них однобокие, и поступки заданные, и речь отдает шарманкой, и вообще герой Писемского так же отличается от классического героя, как заводная обезьянка от живой.
   Особенно показателен в этом смысле роман «Взбаламученное море». Задуман он был Алексеем Феофилактовичем как широкое полотно пореформенной русской жизни, взбаламученной революционными преобразованиями Александра ІІ Освободителя, с акцентом на зловредности демократической молодежи, а был принят читающей публикой как возмутительный пасквиль на демократическую молодежь, писаный под диктовку ІІІ Отделения. Но на самом деле он представляет собой бессвязное и наивно-дидактическое сочинение, весь пафос которого состоит в том, что не надо перевозить через границу подрывную литературу, потому что за это сажают на хлеб и воду.
   Касательно же бунтующего персонажа: он настолько грубо прорисован, настолько неколоритен, что никак не способен бросить тень на демократическую молодежь, как ты его всуе не понукай. Главный герой романа Александр Бакланов, действительный студент и мелкий чиновник, замысленный как мечущийся представитель умеренно-либерального направления, в действительности вяло прописанный шалопай, который на всякое предложение ответствует: «Очень рад-с!», думает о жене: «Кругом ее кипят и просыпаются все народные силы, а она — точно не видит и не чувствует этого!», говорит преимущественно глупости, совершает нелепо-либеральные поступки, одним словом, никак не тянет на главного положительного героя.
   Другой персонаж, к которому автор питает явственную симпатию, Евгений Осипович Ливанов, гений охранительного направления; этот никогда «не поникал гордою головой своей», целыми страницами излагает такую чушь, что становится неловко за охранительное направление, — на самом деле не лишенное некоторых резонов, — как-то:
   «Мир есть… волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximuma и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того!»
   Равно и отрицательные персонажи у Алексея Феофилактовича не задались. Эти тоже кобенятся, не желают отвечать авторскому замыслу, вроде того, как противится родительскому велению капризная ребятня. Например, Виктор Басардин, представитель демократической журналистики, к которой в разные годы примыкали Добролюбов, Чернышевский и Короленко, — почему-то пехотный офицер, вор, садист и законченный проходимец (что, в сущности, так же странно, даже и невозможно, как пианист, играющий на дуде). Революционер Галкин — разумеется, из евреев — выведен у Писемского шалопаем и дураком, между тем он по авторскому недосмотру довольно трезво излагает основы марксизма и рисует настолько верную историческую перспективу, уготованную России, какая была бы не под силу ни Нострадамусу, ни Кассандре.
   То есть до крайности слабым получился этот роман. Сюжет его путаный, бестолковый, действующие лица искусственны до того, что мировой посредник Иван Варегин, душевный малый и филантроп, намеревается выпороть целую деревню за непоказанный образ мыслей. Диалоги бессмысленные, предлинные, включающие в себя «здраствуйте» и «спасибо». Как бы философские отступления ведутся от «мы», точно в высочайших манифестах или профессорских монографиях. Стилистика на уровне «еще не старое сердце героя моего билось, как птичка от восторга». Наконец, тенденциозность, ориентированная на постулат — крепостное право есть благо, революционеры все сволочи, а реакционеры душки и молодцы, — твердокаменная настолько, что это даже и неумно. Ведь серьезная литература — всегда исследование, некий путь, где только исходный пункт ясен и обыкновенно представляет собой вопрос, например, «почему семейная жизнь продуцирует столько зла», а конечный пункт темен и обыкновенно недостижим, в лучше случае создатель разворошит вопрос, обольстит нас тайной и на 353 странице бросит героиню под паровоз.
   Одним словом, прочитаешь «Взбаламученное море» и становится ясно, что Писемский писателем был плохоньким. Странно только, что Чехов сделал ему причудливый комплимент:
   «… из всех современных писателей я не знаю ни одного, который был бы так страстно и убежденно либерален, как Писемский. У него все попы, чиновники и генералы — сплошные мерзавцы».
   Странно также, что Алексей Феофилактович прочно закрепился в анналах нашей литературы и был знаменит при жизни, ну разве что в его время писатели были наперечёт.
   Между тем Писемский отличался хорошим вкусом, большим умом и считался лучшим causeuer’oм [8] своей эпохи. Л. Толстой был тяжелым собеседником, Достоевский в споре был обидчив, горяч, невнятен и часто переходил на личности, Некрасов серьезно мог говорить лишь о картах и о деньгах, Тургенев пришёптывал, Гоголь вообще молчал, а Писемский был до того художественен и глубокомыслен на живое слово, что с ним даже недруги любили поговорить. (Кстати, о недругах; русские писатели почему-то всегда друг друга не любили, начиная с Ломоносова и Сумарокова, у которых без малого доходило до рукопашной. Во времена же Писемского наши литераторы делились на славянофилов, западников, обличителей, охранителей, наконец, угодников низким вкусам и так жестоко третировали друг друга, что Алексей Феофилактович, затравленный демократами, вынужден был бежать из Петербурга в Москву, где он обретался до скончания своих дней.)
   Так вот с Писемским даже недруги любили поговорить, насладиться блеском, утонченностью его речи, и тут кроется в некотором роде тайна, потому что отлично умные писатели, как правило, пишут скверно, а гениальную литературу создают, по бытовым меркам, сравнительно дюжинные умы. Разгадка этой тайны может быть только та, что ум сам по себе, а дар творения — сепаратно, что можно быть первым умником Восточного полушария и в то же время не преуспеть в сочинении телеграмм.
   Вообще непонятно, откуда что берется: Чехов был внуком крепостного крестьянина, в гимназии дважды оставался на второй год, жил неколоритно, говорил скучно, а вышел в прямые гении; Писемский же происходил из старинного дворянского рода, пращур его был видным дипломатом в эпоху Ивана Грозного и ездил на Альбион сватать за тирана королеву Елизавету, и в гимназии он учился прилежно, и на язычок был остер, а получился из него посредственный сочинитель. Живи Писемский в эпоху социалистического реализма, — ну, издал бы он пяток романов про цветную металлургию и тем приобрел бы известность среди гардеробщиков Дома литераторов и соседей по этажу.