Вячеслав Пьецух
Русская тема. О нашей жизни и литературе.
Догадал меня черт родиться в России с душою и талантом.А.С. Пушкин
Русская тема
Николай Васильевич Гоголь сочинял свои бессмертные «Мертвые души», сидючи в Риме, на виа Феличе, в доме №126, где он занимал две небольшие комнаты.
Казалось бы, колоритная жизнь Вечного города, сказочные пейзажи Кампаньи, похожие на оперные декорации, добродушный народ, который не знает матерной брани и не устраивает по праздникам массовых мордобоев, а с утра до вечера распевает свои canzone и вместо водки пьёт разбавленное вино, должны были настроить нашего гения на светлый, мажорный лад, так что от похождений коллежского советника Чичикова, уповательно, следовало ожидать чего-то смешливо-любовного, в ключе «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Главное дело — родина была далеко, и обшарпанный фасад Российской рабовладельческой империи, за которым валяли дурака Бобчинский и Добчинский, миллионы лапотников перебивались с хлеба на квас и «кувшинные рыла» планомерно разворовывали державу, не так рельефно стоял в глазах.
Тем не менее написалась у Николая Васильевича грустная эпопея о несуразностях русской жизни, хотя и называлась, точно в насмешку, она — поэма. Ну ни одного сколько-нибудь симпатичного персонажа, а всё сплошь злые карикатуры на соотечественников. Как будто в России живут только жулики и придурки, — даже конь Заседатель и тот подлец.
И ни одного опрятного интерьера: в лучшем случае налицо вечно «не готовые» кресла Манилова, в худшем — бедлам у Плюшкина, увенчанный пожелтевшей зубочисткой, высохшим лимоном, некогда недопитой рюмкой и кусочком окаменевшего сургуча. Приятного пейзажа тоже ни одного, и даже единственный на всю поэму пригожий день «был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».
Ох, не поздоровилось бы Николаю Васильевичу, пиши он в наше смурное время. Живьем на костре его, наверное, не сожгли бы, но точно довели бы до нервного истощения за прямую государственную измену.
Поставив последнюю точку, Гоголь перечитал рукопись и, надо полагать, ужаснулся результату. Или он еще в процессе работы с тревогой и ревностью примечал, что перо ведёт его не туда, что он-то задумал именно поэму о веселом прохвосте, вроде Хлестакова, только с германской жилкой, а на деле выходит убийственный фельетон. Или же он изначально собирался вывести Россию в монструозном виде, но не до такой степени, какая установилась сама собой.
Что бы там ни было, Гоголь, по всей видимости, сильно огорчился святотатственной направленности «Мертвых душ». И тогда на свет явился финал, известный под названием «Птица-тройка».
Даже неискушенному глазу видно, что финал этот вроде бы искусственный, как бы привязан верёвочкой к материковому тексту, до того он не органичен развитию характеров и событий, тем более что его предваряет откровенная оговорка: «Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов». Потом идет, как известно, невнятный анекдот о Кифе Мокиевиче и Мокие Кифовиче; за ним следует передаточное звено, кстати, весьма сомнительное с точки зрения высокого вкуса: «Но мы стали говорить довольно громко (имеется в виду беседа автора с читателем), позабыв, что герой наш, спавший во всё время рассказа его повести, уже проснулся…».
Затем Чичиков, окончательно оклемавшись, начал погонять кучера Селифана и заулыбался, «слегка подлётывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды?» — заводит, наконец, Гоголь свою защитную речь, отдавая должное загадочной нашей спеси.
Между тем Павел Иванович Чичиков был как раз из тех русских, которые никак не могут любить быструю езду, поскольку приверженцы таковой бытуют среди 17-летних шалопаев, художников, уголовников, горьких пьяниц и прочих широких натур. А Павел Иванович относился скорее к натурам осмотрительным, меркантильным, отчасти даже к педантам европейского склада ума. Словом, не пристало такому человеку нестись сломя голову в своей пресловутой рессорной бричке, тем более что ему некуда было спешить, и кучер Селифан уже несколько раз подвергал его жизнь опасности на самых умеренных скоростях.
И вообще почему непременно нужно быть русским, чтобы любить быструю езду? Казахи, эстонцы, немцы тоже, вероятно, на такое национальное качество имеют право претендовать. Наконец, среди русских найдется немало таких, которые решительно не терпят быстрой езды в связи с известным состоянием наших транспортных магистралей, широким распространением пьянства за рулём, удручающей культурой дорожного движения и взбалмошностью российского пешехода, а под Калугой живет одна пожилая женщина, никогда не ездившая даже и в поездах, «потому что вперед не видно»…
Итак, Николаю Васильевичу потребовался панегирик стремительной «птице-тройке», увенчавший ехидно-сатирический роман, в сущности, обидный для всякого русского человека, роман, показавший нашу Россию в самом ничтожном свете хотя бы потому, что помещик Манилов, представляющий сливки общества, мечтает о производстве в полные генералы за дружбу с первым попавшимся проходимцем, а народную гущу представляют то два мужика, которые сократствуют по поводу колеса?, дескать, доедет оно до Казани или же не доедет, то дядя Митяй с дядей Миняем, которые, как ни пересаживаются с пристяжного на коренного, не в состоянии развести два столкнувшихся экипажа, а это уже скандал.
Да еще гоголевский панегирик вызывает нехорошие вопросы по всем трем кардинальным пунктам:
пункт 1: «Эх, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться…» — если иметь в виду древних ассирийцев, которые, видимо, первыми стали впрягать трех коней в военные колесницы, то ничего особенного бойкого за этим народом не замечалось, но если отдать приоритет и впрямь бойкой нашей России, то нужно будет признать, что это не самый завидный приоритет;
пункт 2: «И нехитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик» — это уже звучит как завуалированная насмешка, ибо нам отлично известно, что стоит тот национальный продукт, который производится наскоро да живьем, а главное, без винтов и гвоздей, каковые у нас остаются в неискоренимом дефиците от Владимира Святого до наших дней;
пункт 3: «Не в немецких ботфортах ямщик…» — что да, то да, не ботфортах, уж это точно.
Ну разве что песнь «птице-тройке» носит у Гоголя чисто техническое значение и понадобилась она исключительно для того, чтобы органично перейти к славословию самой Отчизны, которое зиждется на вопросах: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» и «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ».
Сейчас, спустя более ста пятидесяти лет, мы можем сказать, куда, — к величайшим достижениям в области технической мысли и художественной культуры, но вместе с тем и к поражению самой многочисленной армии в мире от севастопольского десанта антирусской коалиции, отчасти по той причине, что «у них ружья кирпичом не чистят», к освобождению крестьянства, повлёкшего за собой чудовищный терроризм, к всесветному позору, каковой уготовило нам крошечное азиатское государство, к несчастной мировой войне, трём революциям, установлению бесчеловечного режима большевиков и в конце концов возвращению на круги своя. Опять, как полтора столетия тому назад, Россия представляет собой второстепенную, квазиевропейскую, бедствующую страну, которая по-прежнему несется куда-то, именно «что бойкая необгонимая тройка», управляемая пьяным и неуравновешенным Селифаном, постоянно готовым вывалять нас в грязи. То есть вопрос «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ» остается в повестке дня. Но опять же Она «не дает ответа»; и не даст, потому что ответа нет.
Есть некоторые частные соображения, а ответа нет. Может быть, Русь несётся к цивилизованным рыночным отношениям, а может быть, к гражданской войне. Не исключено, что к беспримерному взлету национальной культуры, но также не исключено, что к расколу державы на удельные княжества домонгольского образца. Вообще наша Русь обожает ставить вопросы, отвечать же на них не в Ее правилах, этого почему-то Она не любит.
Таким образом, туманно-патриотический финал, которым Гоголь счел необходимым увенчать свои «Мертвые души», находится в глубоком и странном противоречии с материалом, концепцией, фабулой, самим источником вдохновения, обнимающим чичиковых, коробочек да ноздревых. Но в том-то всё и дело, что противоречие это обозначило, дало жизнь целой отрасли нашей национальной литературы.
Отрасль эту можно определить как «русскую тему», которой, между прочим, в разное время занимались некоторые великие наши писатели, многие выдающиеся и тьма сочинителей, сильно заблуждавшихся на свой счет. В свою очередь, существо «русской темы» заключается в стародавнем противоречии между европейским самочувствием русского человека и гнусно-азиатскими условиями его жизни. Если для вящей наглядности поискать соответствующую аллегорию, то не найти ничего удобнее случая с Гераклитом, который от водянки постоянно принимал навозные процедуры; собственно, только благодаря им человечеству открылись диалектические начала.
И действительно: культурный русак весь соткан из молекул этого коренного противоречия. Скажем, сесть в тюрьму он может каждую минуту и ни за грош, доходы его находятся на уровне парижского маргинала, который питается объедками и спит в картонном ящике. Однако же обыденно европейский бюргер по сравнению с нами есть малое дитя, поскольку бюргер радуется и страдает по пустякам, например, из-за котировки ценных бумаг на бирже, поскольку он слыхом не слыхивал про Шопенгауэра и полагает, что Финляндия простирается за Уралом. Русак же, несмотря на убитое выражение глаз и дедовские штаны, радуется комете Галлея, огорчается расовым беспорядкам в Калифорнии и может день-деньской думать о Кьеркегоре.
Самое интересное, что этот русак нимало не персонаж, не продукт писательского воображения, а существо реально бытующее в пространстве между Неманом и Татарским проливом, и наводящее на разные размышления. Во-первых, интригует, когда и почему возник комплекс противоречий, питающий «русской темой» нашу литературу? По-видимому, возник таковой сравнительно недавно, в середине XVII столетия, когда ослабла блокада с Запада и сам собой обветшал прототип «железного занавеса», возведённый идеологами Третьего Рима. Имеется в виду учение о религиозно-национальной исключительности Московии, в силу которого — о, бессмертные российские параллели — знаться с иностранцами было запрещено под страхом тюремного заключения, а за непоказанные суждения поджаривали на огне, часы считались заморской диковинкой, а универсальным лекарством были баня, чеснок и водка.
И вот посмотрелась Русь при государе Алексее Михайловиче Тишайшем в Европу, как в зеркало, и крепко ей стало не по себе: вроде бы и мы белые люди, принадлежащие к тому же санскритическому корню, а живем, словно амазонские дикари. Отсюда разоблачения перебежчика Котошихина, кончившего, по слухам, экспонатом в стокгольмском медицинском музее, отсюда Петровская, истинно великая революция, избыточное обогащение языка за счёт благоприобретений у романо-германской группы, досадные «Письма русского путешественника» Карамзина, русофобское сочинение Радищева, выполненное в правилах античной трагедии, стихотворение Ивана Дмитриева:
и тонкие эссе Дениса Фонвизина, который вознамерился было решить едва народившуюся «русскую тему» одной строкой: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе» — но только насыпал на рану перцу.
Друзья! сестрицы! я в Париже!
Я начал жить, а не дышать!.. —
Занятно, что «русскую тему» обошли стороной Л. Толстой и Достоевский. А впрочем, это были гении самого что ни на есть космополитического закала, и писали они, в сущности, не о России, а о Толстовии и Земле Достоевского, населенных такими интегральными персонажами, как испанский гранд Болконский, немец Раскольников и Карамазовы-чингизиды.
Зато «русская тема» многократно вдохновляла Пушкина-эпистоляра, Лермонтова, Белинского, Николая Успенского, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Чехова, Бунина. Затем она напрочь исчезла из литературного обихода с воцарением большевизма, который упразднил традиционное деление человечества по этническому признаку и провозгласил избранной нацией разнорабочих и босяков.
Как только стало понятно, что марксистко-ленинский опыт над планетой Земля потерпел фиаско, так сразу «русская тема» и возродилась. С одной стороны за неё взялись те литературные силы, которые были обеспокоены безответным европейским чувством русского человека, а с другой стороны — те литературные силы, которые искали своеобычность в гнусно-азиатских условиях его жизни.
И тех и этих понять легко — ведь как и при государе Алексее Михайловиче Тишайшем, страна живет в бедности, утешаясь лишь тем, что в Мавритании еще хуже. Управляют ею забубённые любители из подпасков, народ поворовывает и пьёт горькую, а заморские диковинки по-прежнему будоражат наше воображение наравне с апокалиптическими предсказаниями и проделками колдунов.
Вместе с тем похоже на то, что бедность, анархия, пьянство и воровство — отнюдь не врождённое наше состояние, а некий промежуточный итог исторического пути, ибо мы отличаемся не только этими четырьмя константами, но и подозрительно высокой культурой среднего класса общества, намного превышающей европейский стандарт. Мы облагодетельствовали человечество бесподобным художественным наследием и массой полезных изобретений, выпестовали богатейший язык и оригинальный способ духовного бытия.
Сама выживаемость наша поражает и наводит на размышления: худо-бедно, а Россия существует полтора тысячелетия, несмотря на бесконечные войны, бездарных своих правителей, неурожаи, ту кручину, что водка на Руси удручающе дешева, наконец, несмотря на 70-летнее иго большевиков, которые прогуляли страну, как пьяница прогуливает получку. Руки, конечно, опускаются из-за глупых неувязок и засилия дураков, но зато в последнюю войну наказали немцев, хотя Коба и К0, кажется, сделали всё возможное, чтобы Германия покорила Россию в ударный срок.
Бедствуем, разумеется, сидя на бриллиантах, но зато «гренландской темы» не существует, потому что гренландцы живут в полной гармонии со своим островом, а «русская» существует, ибо шестое чувство нам подсказывает, что мы заслуживаем лучшей доли. Ибо мы духом и мыслью парим высоко над нашей несчастной и грешной землей, где тихо умирают города и «от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», землей, замусоренной гниющими отходами, отравленной социалистическим способом производства.
Нам на семьдесят лет Бога отменили — и ничего, не перегрызли друг другу глотки, вопреки чаянью Достоевского, а сравнительно весело даже жили, бывало, «барыню» плясали на первомайских демонстрациях, потешая стояльцев мавзолейных, которые неосмотрительно попирали подошвами прах Отца.
Теперь вот вареная колбаса втерлась в категорию деликатесов, посмирневшая милиция занимается, главным образом, статистикой преступлений, и уркаганы чувствуют себя хозяевами положения, водка дорожает, жизнь дешевеет, немцы беспрепятственно летают над страной, одним словом, все мыслимые несчастья, кажется, превзошли — и, то же самое, ничего…
Окажись на нашем месте какой-нибудь кисейный, невыдержанный народ, от него бы давно и памяти не осталось, а мы, русские, живы, слава Богу, мы, русские — ничего.
Другое дело — постоянно в душе саднит, точно туда вогнали сапожный гвоздик, и оно понятно, поскольку «Русь!.. бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства… Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?»
А действительно — какая? Почему мы веруем в эту страну, за что любим? Ведь и питает она нас впроголодь, и вечно обманывает ожидания, и с удивительным постоянством казнит своих лучших чад, коли не через повешенье, то через страдания всех накалов и образцов…
Однако и то надо бы взять в предмет, что мы, то есть русские, эскимосы, аборигены Австралии, англичане, веруем в Бога, которого никто никогда не видел, при попустительстве которого с нами случаются разноплановые несчастья, но на которого мы тем не менее уповаем как на последнюю надежду и высший суд. Русская женщина, безусловно, — высший подвид человека разумного, но любим мы наших жен не за это, а сами не можем понять, за что. И вечной жизни мы чаем, хотя на ее счёт у нас складываются самые сомнительные прогнозы.
Видимо, всё же Россия не страна, то есть, во-первых, не страна; во-первых, Она религия.
Об этом еще Тютчев догадался, однако завялил мысль неточным глаголом «можно»; не то что «в Россию можно только верить», а просто наше Отечество есть конфессия, вроде земли обетованной у евреев, и значит, Оно вне логики, синтеза и анализа, значит, в России и с Россией возможно всё. Как Бог оберегает прямое свое потомство от ножа уличного бандита, но при этом какая-нибудь косвенная старушка может свободно попасть под шалый автомобиль, так и в России сопряжены полчища нищих с «Войной и миром», врубелевский «Демон» — с правлением обормотов, учение Николая Фёдорова — с вороватостью древнегреческого раба.
В том-то и заключается величие «Мертвых душ», что эта книга впервые указала на Россию как на религию, став библией в своём роде. Оттого-то гимн «птице-тройке» тут уживается с филиппикой Плюшкину, как «Песнь Песней» уживается с «Откровением Иоанна Богослова», оттого-то Чичиков, ясное дело, жулик, да только наша Русь такая причудливая страна, что аккуратный прохиндей, складывающий в шкатулку подобранные афишки, вполне может увлекаться быстрой ездой, поменять шило на мыло и даже во втором томе из подлеца переделаться в мудреца.
Во всяком случае, русское сознание, породившее «русскую тему» в нашей литературе, есть верный залог того, что дело небезнадёжно; и даже так: надёжно оно, или же безнадёжно, — это уже никакого значения не имеет. Но, конечно, мы живые люди и нам хочется чего-то предметного, дающегося на ощупь, вот отчего мы все вслед за Гоголем вопрошаем: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа».
И очень хорошо, потому что на факте этого отсутствия держится наша литература.
Рассуждения о писателях
Товарищ Пушкин
Одна из самых прочных русских истин состоит в том, что Пушкин велик, как Бог, что он точно солнце нашей литературы, которое не закатится никогда. Но поди попробуй объяснить самому себе или растолковать малограмотному собеседнику, почему именно он велик, — нипочём не растолкуешь, ум расступается, как говаривали в старину, знаешь только про себя, что Пушкин велик, и ша.
А почему действительно он велик? Ну, сочинил человек триста четырнадцать стихотворений, из которых почему-то первым делом приходит на память:
Может быть, дело в том, что Пушкин много по своему времени написал, что он взял, так сказать, физически и объемом? Да вот Петр Дмитриевич Боборыкин так Боборыкиным и остался, хотя он по своему времени тоже много понаписал.
Или, может быть, тут сказалась инерция отношения? Белинский вывел, что гении эпохи суть Пушкин, Жорж Санд, Гоголь и Полевой, после Краевский подхватил, Анненков упрочил, да так и пошло от деда к отцу, от отца к сыну, де Пушкин велик, как Бог. Это тем более вероятно, что не так уж много воды утекло после его кончины, что до Пушкина, как говорится, рукой подать, ведь дочь его к Луначарскому ходила пенсию просить, когда уже и моя матушка родилась, а в Горках, сиднем сидел одичавший Ленин, который собственноручно уготовил мне биографию и судьбу.
А может быть, Пушкину просто со временем повезло; квалифицированных читателей в его время существовало столько же, сколько и нынче, то есть полпроцента от общей численности населения, а писатели были наперечёт, да и те в большинстве своем сочиняли так… для собственного удовольствия, как сейчас любители занимаются макраме.
Сдаётся, что Пушкину именно со временем повезло, когда культурный уровень общества поднялся исключительно высоко, когда в ходу были домашние спектакли и семейное музицирование, люди стрелялись из-за разночтений у Гегеля, танцы считались серьезным делом, лубочные картинки — предтеча нашего телевидения, пользовались успехом у сравнительно узкого круга лиц, когда литература из заморской игрушки, вывезенной лейпцигским студентом Ломоносовым, уже превратилась в «четвертый хлеб» и общественное мнение уравняло писателя с библейским пророком, поскольку одному ничего не стоит остановить солнце, а другому — написать «Бахчисарайский фонтан».
Словом, нимало не удивительно, что Пушкин приобрел славу первого национального гения, коли в его время тон задавал квалифицированный читатель, а не какой-нибудь агитпроп, предшественником был косноязычный Державин, настоящих соперников покуда качали в люльках, и вообще писатели были наперечёт.
Вот живи он, предположительно, в 80-е годы минувшего столетия, вряд ли ему удалось бы выбиться в светила нашей литературы, хотя бы потому, что в 80-х годах минувшего столетия писатель пошел косяком, а читатель ударился в коммерцию и ему, как говорится, стало ни до чего.
Сомнительно, чтобы гипотетический Пушкин затмил славных своих предшественников, у которых и рифма была заковыристей, и в смысле смысла они ушли далеко вперед. Сомнительно, чтобы Александру Сергеевичу отвели помещение в Переделкине, дали бы Государственную премию за «Бориса Годунова», платили бы золотом за строку, и уж совсем представляется невероятным, чтобы после его кончины в литфондовском отделении 7 городской больницы вслед ему написали бы в «Литературной газете», дескать, «солнце нашей поэзии закатилось», как в 1837 году писали «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».
И в школе проходили бы всё-таки «Василия Тёркина», а не «Пиковую даму», и жил бы он на каком-нибудь Балаклавском проспекте окнами на помойку, и в народе о нём не было бы ни слуху ни духу, как, впрочем, в народе его не знали и в лучшие времена. Как-то, в пору кавказского путешествия, Пушкин исписал своими стихами дверь казенного помещения, старик-сторож автограф стёр и на возмущенные протесты спутников, дескать, что же ты делаешь, старая обезъяна, это же рука Пушкина, равнодушным голосом отвечал:
— А хоть бы и Кукушкина, нам это, сказать по совести, всё равно, потому что на дверях писать — такого закона нет.
И с самодержцем Леонидом Брежневым он вряд ли был бы на короткой ноге, и шеф государственной безопасности если и опекал бы его, то в самом опасном смысле. А как бы сложилась его судьба, живи он, предположительно, в 50-е годы минувшего столетия, даже жутко вообразить. Как минимум, честили бы его на собраниях ленинградской писательской организации почём зря.
— А вот товарищ Пушкин, — твердил бы с трибуны поэт Октябрьский, делая полицейские глаза, — совершенно не интересуется нашей буйной действительностью. Ему наплевать на героические будни новостроек, на коммунистическую поступь города и села. У него на уме пиковые дамы да бахчисарайские фонтаны, вообще эпоха не столь отдаленная. И следовательно, в лице товарища Пушкина мы имеем врага пафоса и героики наших дней. И как прикажете понимать, например, такие строки: «Пора, мой друг, пора, / Покоя сердце просит…» — это что, выпад? это что, опять вылазка классового врага?!
А Пушкин сидел бы в заднем ряду и думал: «Ну, с этими михайловской ссылкой не обойдёшься, эти покруче будут».
Впрочем, его высоко ценили бы специалисты и душевно любили бы товарищи по перу, как все любили Михаила Светлова за то, что он был мудрый и обаятельный человек.
А кстати, уж не тем ли объясняется прочная слава Пушкина, что он был не по времени прекрасный человек, который писал удивительные стихи… У нас и такое может приключиться, потому что у нас может приключиться буквально всё.
Вон Чернышевский, всего-навсего был доброжелатель и протестант, который глупости писал семинарским слогом, а его почитала вся мыслящая Россия и по сей день знает каждый грамотный человек. Вон Николай Успенский, прямой был гений, а о нём ничего не слышно, потому что это был без малого негодяй.
А почему действительно он велик? Ну, сочинил человек триста четырнадцать стихотворений, из которых почему-то первым делом приходит на память:
Ну, сказки складывал на манер народных, только русского человека сказкой не удивишь. Ну, написал остросюжетную повесть «Пиковая дама» и приключенческий роман «Капитанская дочка», но в чём их всемирно-историческое значение — не понять. Причём и сюжеты у него всё больше пугательно-драматические, как у Эдгара По, и непротивление злу насилием он не изобрел, и рифмой пользовался удручающей, вроде «ободрял — размышлял», и пал не в борьбе за свободу, как лорд Джордж Байрон или наш Рылеев, член политбюро партии декабристов, а в результате жестокой склоки, в которой были замешаны женщины, гомосексуалисты и дураки.
Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца.
Может быть, дело в том, что Пушкин много по своему времени написал, что он взял, так сказать, физически и объемом? Да вот Петр Дмитриевич Боборыкин так Боборыкиным и остался, хотя он по своему времени тоже много понаписал.
Или, может быть, тут сказалась инерция отношения? Белинский вывел, что гении эпохи суть Пушкин, Жорж Санд, Гоголь и Полевой, после Краевский подхватил, Анненков упрочил, да так и пошло от деда к отцу, от отца к сыну, де Пушкин велик, как Бог. Это тем более вероятно, что не так уж много воды утекло после его кончины, что до Пушкина, как говорится, рукой подать, ведь дочь его к Луначарскому ходила пенсию просить, когда уже и моя матушка родилась, а в Горках, сиднем сидел одичавший Ленин, который собственноручно уготовил мне биографию и судьбу.
А может быть, Пушкину просто со временем повезло; квалифицированных читателей в его время существовало столько же, сколько и нынче, то есть полпроцента от общей численности населения, а писатели были наперечёт, да и те в большинстве своем сочиняли так… для собственного удовольствия, как сейчас любители занимаются макраме.
Сдаётся, что Пушкину именно со временем повезло, когда культурный уровень общества поднялся исключительно высоко, когда в ходу были домашние спектакли и семейное музицирование, люди стрелялись из-за разночтений у Гегеля, танцы считались серьезным делом, лубочные картинки — предтеча нашего телевидения, пользовались успехом у сравнительно узкого круга лиц, когда литература из заморской игрушки, вывезенной лейпцигским студентом Ломоносовым, уже превратилась в «четвертый хлеб» и общественное мнение уравняло писателя с библейским пророком, поскольку одному ничего не стоит остановить солнце, а другому — написать «Бахчисарайский фонтан».
Словом, нимало не удивительно, что Пушкин приобрел славу первого национального гения, коли в его время тон задавал квалифицированный читатель, а не какой-нибудь агитпроп, предшественником был косноязычный Державин, настоящих соперников покуда качали в люльках, и вообще писатели были наперечёт.
Вот живи он, предположительно, в 80-е годы минувшего столетия, вряд ли ему удалось бы выбиться в светила нашей литературы, хотя бы потому, что в 80-х годах минувшего столетия писатель пошел косяком, а читатель ударился в коммерцию и ему, как говорится, стало ни до чего.
Сомнительно, чтобы гипотетический Пушкин затмил славных своих предшественников, у которых и рифма была заковыристей, и в смысле смысла они ушли далеко вперед. Сомнительно, чтобы Александру Сергеевичу отвели помещение в Переделкине, дали бы Государственную премию за «Бориса Годунова», платили бы золотом за строку, и уж совсем представляется невероятным, чтобы после его кончины в литфондовском отделении 7 городской больницы вслед ему написали бы в «Литературной газете», дескать, «солнце нашей поэзии закатилось», как в 1837 году писали «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».
И в школе проходили бы всё-таки «Василия Тёркина», а не «Пиковую даму», и жил бы он на каком-нибудь Балаклавском проспекте окнами на помойку, и в народе о нём не было бы ни слуху ни духу, как, впрочем, в народе его не знали и в лучшие времена. Как-то, в пору кавказского путешествия, Пушкин исписал своими стихами дверь казенного помещения, старик-сторож автограф стёр и на возмущенные протесты спутников, дескать, что же ты делаешь, старая обезъяна, это же рука Пушкина, равнодушным голосом отвечал:
— А хоть бы и Кукушкина, нам это, сказать по совести, всё равно, потому что на дверях писать — такого закона нет.
И с самодержцем Леонидом Брежневым он вряд ли был бы на короткой ноге, и шеф государственной безопасности если и опекал бы его, то в самом опасном смысле. А как бы сложилась его судьба, живи он, предположительно, в 50-е годы минувшего столетия, даже жутко вообразить. Как минимум, честили бы его на собраниях ленинградской писательской организации почём зря.
— А вот товарищ Пушкин, — твердил бы с трибуны поэт Октябрьский, делая полицейские глаза, — совершенно не интересуется нашей буйной действительностью. Ему наплевать на героические будни новостроек, на коммунистическую поступь города и села. У него на уме пиковые дамы да бахчисарайские фонтаны, вообще эпоха не столь отдаленная. И следовательно, в лице товарища Пушкина мы имеем врага пафоса и героики наших дней. И как прикажете понимать, например, такие строки: «Пора, мой друг, пора, / Покоя сердце просит…» — это что, выпад? это что, опять вылазка классового врага?!
А Пушкин сидел бы в заднем ряду и думал: «Ну, с этими михайловской ссылкой не обойдёшься, эти покруче будут».
Впрочем, его высоко ценили бы специалисты и душевно любили бы товарищи по перу, как все любили Михаила Светлова за то, что он был мудрый и обаятельный человек.
А кстати, уж не тем ли объясняется прочная слава Пушкина, что он был не по времени прекрасный человек, который писал удивительные стихи… У нас и такое может приключиться, потому что у нас может приключиться буквально всё.
Вон Чернышевский, всего-навсего был доброжелатель и протестант, который глупости писал семинарским слогом, а его почитала вся мыслящая Россия и по сей день знает каждый грамотный человек. Вон Николай Успенский, прямой был гений, а о нём ничего не слышно, потому что это был без малого негодяй.