Сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в особые отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой. А тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед — и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней… Немудрено, что, как только в компанию его подданных затёсывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил:
   — В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются.
   Брался за свою итальянскую шляпу и уходил.
   Кстати об особых отношениях с Богом; явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что непосредственно Всевышний руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что из многомиллионного людского племени именно его Всевышний избрал проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве.
   Это ничуть не удивительно для человека, который ощущает в себе нечеловеческие силы, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким гениальным ни будь, а всё же ты человек, то есть «существо двуногое и неблагодарное», как сказано у Достоевского, и тебя точно доведёт до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства. Он переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов; до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня — с покорностью, чувство богоизбранности — с мучительной неуверенностью в себе.
   И с Россией у Гоголя сложились особые отношения. Вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество же только гадости и писал, вывел жестокую формулу: «Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент…». А между тем любил родину какой-то болезненной, бессознательной, ошалелой любовью, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше издалека.
   С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нём самое драгоценное своё чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня?
   — Как чего, — недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, — известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще несторовского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?
   Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы — то дело плохо.
   Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно. Но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется — пиши пропало, — потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что для каждого вымышленного лица противно выдумывать фамилии, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего. Хочется напрямик поведать читателю, «что такое губернаторша», «чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», «чей удел на земле выше», — одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка.
   И вот в то время, как Л. Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием «Избранные места из переписки с друзьями», в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно и чего нельзя.
   Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение «Мертвых душ». Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в ином ключе. Зачем, мол, выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..
   В результате получился первый опыт в области соцреализма, выставивший напоказ как бы торжество справедливости и как бы положительного героя, которые так дороги нашему деграданту и дураку. В результате вышло сочинение настолько слабое, даже жалкое, что Гоголь дважды подвергал рукопись аутодафе. Но она, наподобие птицы Феникс, горела и не сгорала, предваряя туманную максиму Михаила Булгакова, что-де рукописи не горят. А жаль… Вернее, наоборот, — это отлично, что рукописи не горят. Иначе мы не узнали бы, что бывает время разбрасывать камни и бывает время сажать редис.
   Видимо, Гоголь и сам понимал: с ним что-то произошло, какая-то лампочка в душе погасла, и в растерянности повелевал своим подданным слать ему из разных концов государства тамошние анекдоты и типажи. Но никто не присылал ему провинциальных записок, точно так же все от него вдруг взяли и отреклись. И он часами бродил по двум своим комнатам в доме Талызина по Никитскому бульвару, сердясь на Бога, друзей, отощавшее свое дарование, казачка Ваську, путавшегося под ногами, на себя самого, погрязшего в обжорстве [2] и суете.
   Зима, поздний вечер, на дворе снегу навалило по подоконники, слышно, как посвистывают полозья московских ванек, а в доме натоплено, на конторке теплится стеариновая свеча, последнее достижение мысли человеческой, напольные часы считают минуты жизни, да на разные голоса поскрипывают половицы, — это Николай Василиевич бродит по комнатам взад-вперед в своем коричневом сюртуке с обтрепавшимися обшлагами, в пёстреньком жилете, выцветшем до непознаваемости расцветки, в засаленном шейном платке [3] и думает страшную свою мысль: а не пора ли действительно на вечный покой, если он кончился как творец… И то сказать: сорок восемь лет мужику, и ни кола, ни двора, ни прочного заработка, ни одной родной души во всём белом свете, и враг спасения отслеживает каждый шаг…
   А главное, не пишется, хоть ты что! Тентетников — нечаянная карикатура на «лишнего человека», Костанжогло — чучело, князь-охранитель — фальшь, и фамилии персонажей всё какие-то вымученные, это не то что Коробочка или Собакевич. И слог местами таков, точно кувшинное рыло Иван Антонович писал, а не гений художественного слова, некогда очаровавший своими произведениями целую многообещающую страну.
   Но всего обиднее вот что: если дураки и мерзавцы удаются неукоснительно (как живые они рождаются в муках из-под пера), а хорошие люди, напротив, не удаются, то, значит, дарование не от Бога. Ну, как тут не захандрить, как не вознегодовать на жизнь земную, полную подвохов, предательств, разочарований и как не уйти с головой в помыслы о вечной жизни на небеси, «идеже несть ни плача, ни воздыхания» и где, если теперь налечь на тюрю да на просфорки, может быть, не так сурово взыщется за грехи.
   Впрочем, вероятно и то, что в Гоголе по-прежнему жило сознание собственной исключительности, могущества, непосредственной связи с Богом, и ему приходило подчас в голову: может быть, ну ее к ляху, эту изящную словесность, а нужно просто написать соотечественникам, как пишут рекомендательные письма и высочайшие манифесты, предъявив этим недотёпам некоторые коренные истины, так сказать, в голом виде, без околичностей и прикрас… Не исключено, что из этих соображений и родились «Избранные места из переписки с друзьями», то есть свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случае жизни: что должно, что нельзя.
   Книга эта удивительная: простая, фантастическая, мудрая, неумная, великая и смешная. Другими словами сформулировать ее трудно. Определённо можно сказать лишь то, что такой книги не знала мировая литература, если не считать послания апостолов, и кабы у Николая Васильевича действительно были некоторые коренные истины за душой, он бы заткнул за пояс Петра и Павла.
   Перлы в ней — из тех, что искрятся на каждой странице первого тома «Мертвых душ» — можно по пальцам пересчитать. Ну, «соотечественники: страшно!..», ну, «Ты горд — говорю тебе, и вновь повторяю тебе: ты горд», ну, «Смотрите, немцы: мы лучше вас», — вот, собственно, и всё. Написана книга тяжело, нудно, удручающе многословно, и как, по народной пословице, «От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», так и от мысли до мысли порядочно далеко.
   Зато в ней заключено около ста пятидесяти выговоров учреждениям и частным лицам, семьдесят два упрека по разным поводам, двенадцать прямых оскорблений и множество распоряжений по России, как по собственному двору. Среди таковых рескрипты о назначении живописцу Иванову государственной стипендии, о реорганизации семейного бюджета, об отмене начального образования для крестьян, о преобразовании империи в монастырь. Плюс множество отеческих внушений с позиции высшего судии, поскольку «всё каким-то инстинктом обращалось…» к нему, «…требуя помощи и совета» — причем тоном деклараций о независимости и в ясном сознании своей окончательной правоты.
   Вот только проповеди его и отповеди всё больше вьются вокруг да около. И если бы Исаак Ньютон, вместо того чтобы описать закон всемирного тяготения, сочинил бы оду о пользе времяпрепровождения в яблоневом саду, вышла бы едкая копия этой книги.
   И всё-таки замысел последнего творения Гоголя был замысел великий, ибо он возмечтал силой слова перевернуть мир. И обаяние его поражения приближается к обаянию трагедии Иисуса Христа, который пришел перевернуть мир силой святого слова, — мир поверил Ему, но не перевернулся. Гоголю мир, впрочем, даже и не поверил и чисто механически устроил ему продолжительную голгофу по адресу: Москва, Арбатская часть, Никитский бульвар, дом Талызина, две комнатки первого этажа, как войдёшь — направо.
   Что-то не даётся нашим гениальным писателям проповедничество, и главным образом, видимо, потому, что не писательское это дело. Но, с другой стороны, наша российская жизнь устроена таким образом, что не проповедовать нельзя, если ты хоть на два пункта умнее зайца, ибо почти никто у нас не знает своего дела, нравственных традиций не существует, государственность архаическая, как при первых Ахеменидах, не воруют одни грудные младенцы.
   Поэтому писатель в России, если это большой писатель, волей-неволей выступает как миссионер справедливости и добра. Вот культура Запада не знает такого литературно-апостольского служения, там проповедники проповедуют, а писатели пишут прозу. И это ничуть не удивляет, поскольку правила дорожного движения у них передаются с молоком матери, и нет такой моды, чтобы неделями пьянствовать на честно заработанные гроши.
   Следовательно, нашим проповедничество не в укор, такая у них звезда, что изволь обучать мирное население основам антисептики и санитарии, поскольку его больше некому обучать. Поэтому Россия как извечно неустроенная страна невольно загубила многие великие дарования, поскольку настоящая литература делается не из стремления к общественному благу, а из себя.
   Общественным благом вынуждены заниматься публицисты и государственные служащие, которые у нас вечно занимаются чёрт-те чем. Писатель же по крохам разрабатывает свою кимберлитовую трубку, которая располагается у человека где-то между средним ухом и поджелудочной железой, извлекая диаманты, и хотя бы в том смысле раздражает людскую мысль, что вот есть на свете двое-трое полусумасшедших, которые умеют их извлекать. Может быть, в том-то и заключается сущность литературы, никогда ничему не учившей и ни разу никого не научившей, чтобы настораживать и смущать.
   Другое дело, что личность большого писателя не бездонна, и он только тогда приобщается к апостольскому служению, ставя себя в положение отчасти фальшивое и смешное, когда исчерпывает своё «я». Конечно, враг силен и соблазн велик, но, жалеючи светлое свое имя, не богоугоднее ли будет заделаться смиренным огородником, памятуя о том, что есть время разбрасывать камни и есть время сажать редис.

Тяжелые люди, или Провидение и поэт

   Нет в нашей литературе явления более загадочного, чем Михаил Юрьевич Лермонтов.
   Во всяком случае, ни один русский писатель не возбуждает столько недоумений, вопросов, предположений под общей рубрикой «если бы да кабы». Например, затмил бы Лермонтов Пушкина, если бы он не погиб, как говорится, во цвете лет? кабы он не заболел в детстве редкой формой рахита, вышел бы из него гениальный художник в области изящной словесности или нет? коли Бог время от времени засылает к нам гениальных художников, то почему они так дурно себя ведут? а есть ли, в самом деле, Бог, если великие поэты погибают нелепо, едва околдовав своих современников?..
   По части рахита дело более или менее ясное: и Тургенева сделала тонким художником странная четырехмесячная болезнь, и, видимо, в Лермонтове рахит произвел в своем роде переворот. Это потому представляется вероятным, что до болезни Михаил Юрьевич был донельзя злобный мальчик: причудливо капризный, он устраивал истерики, когда кто-нибудь из старших посылал крепостного для наказания на конюшню, но жестоко преследовал кошек и нарочно вырывал с корнем любимые бабушкины цветы.
   Трудно даже вообразить, какие от природы в нём таились несметные силы зла, если и после переворота, наступившего с выздоровлением, его отличали такие склонности и поступки, какие пристали бы только будущему Стеньке Разину либо отпетому самодуру-крепостнику. С благословения бабушки Елизаветы Алексеевны Арсеньевой у него имелся маленький гарем из дворовых девушек и собственный зоопарк, он забавлялся со своим потешным полком, набранным из деревенских и соседских мальчишек, и любил устраивать кулачные бои силами молодежи села Тарханы; призом служил бочонок водки, который тут же и распивали победители, утирая слезы и расквашенные носы.
   Собственно переворот заключался в том, что «…он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. Недаром учат детей, что с огнем играть не должно. Но увы! никто и не подозревал в нем этого скрытого огня, а между тем он обхватил все существо бедного ребенка. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грёзами души». [4]
   То есть как-то случилось так, что одна хвороба повлекла за собой другую, ибо художественный талант есть отклонение от нормы, почти болезнь; прекрасная, общественно полезная, но болезнь. Всё-таки норма — это приоритет семейного интереса и потребность в простом труде. А когда человек творит новые миры и населяет их живыми людьми, куда более интересными, чем соседи, да еще повествует о них в третьем лице, как бы со стороны Всевидящего Ока, проникая в сокровенные мысли и тайные поползновения души, — то это уже будет не сказать чтобы и человек.
   В том-то всё и дело, что писатель — не человек. Вернее, он наполовину иной, поскольку у него тоже побаливает печень и слабеет зрение, по сравнению с его современниками, иной на ту самую половину, что приближает его к замыслу Создателя, к образу мыслителя и творца. Недаром в просвещённом обществе с художником носятся как с писаной торбой. Поскольку публика если и не понимает, то чувствует, что, например, писатель есть продолжение какой-то высшей функции на земле.
   Сам по себе он может быть пьяница и безобразник, но его творения представляют собой источник благородного беспокойства, помимо которого человечество не способно полноценно существовать. В частности, публика если не понимает, то чувствует, что литература ее как-то возвеличивает, приближает, поскольку каждому Сидорову очевидно: если великий Лермонтов мог написать «Тамань», а он русский и человек, то и со мной, Сидоровым, не все так просто, потому что я тоже русский и человек.
   Впрочем, эта логика исподволь работает только в просвещённом обществе и в более или менее культурные времена, — нынче у нас не то. Нынче мир до того пресытился литературой, что, явись сейчас новый Лермонтов, его и не заметили бы, и он прожил бы свои двадцать семь неполных лет, околдовав только два десятка полусумасшедших метроманов, и застрелили бы его по ошибке при входе в торговый центр.
   Точно, мир не стоит на месте: когда писателей было мало, среди них попадались гении, которым поклонялась нация, как божкам, а когда писателей стало много, масштаб дарований как-то резко усреднился и они перешли на положение кактусистов, краснодеревщиков и бродяг.
   Итак, в маленьком Лермонтове произошел своего рода переворот, и он начал сочинять так рано, как, пожалуй, никто из наших великих не начинал. Вообще у него всё было не по годам. Мальчиком он писал вполне взрослые, отточенные стихи. Отроком мыслил не просто зрело, а как пристало настоящему мудрецу. Впервые влюбился десяти лет от роду, причем по-настоящему, по-мужски. С младых ногтей мучился страхом смерти, а если ребенок постоянно думает о небытии, то от него точно жди «Патетической симфонии», теории относительности, «Мертвых душ». Учась в Благородном пансионе при Московском университете, он уже был похож на сердитого старичка.
   Недаром товарищи его не любили ни в пансионе, ни в университете, который пришлось оставить по причине академической неуспеваемости, ни потом, в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Не любили больше за то, что он был слишком не такой, как все, и ненормально самолюбив.
   Заметим, что эгоцентризм Михаила Юрьевича по молодости лет складывался из того, что он: 1) как Гоголь, чувствовал в себе предназначение необыкновенное, 2) стеснялся своего мелкотравчатого дворянства, 3) был нехорош собой.
   Против правды не пойдёшь: Лермонтов действительно был мал ростом, кривоног, простоват лицом, очень плотен торсом и отличался непропорционально большой головой, какие бывают у карликов и детей. Между тем он был чрезвычайно влюбчив, боготворил женщину, и, может быть, основной движущей силой его творчества на первых порах оказался комплекс, который вытекал из противоречия между отталкивающей внешностью и ощущением права на всех хорошеньких в провинции и столицах. То-то он был сильно озлоблен против прекрасной половины человечества и оттого желчен, мелко мстителен, изобретательно жесток до такой степени, что позволял себе поступки, на которые не отважится даже относительно порядочный человек.
   Он и чужие письма вскрывал, и наговаривал, и однажды довел девицу Екатерину Сушкову до нервного заболевания целой серией эскапад. Надо знать, что эта самая Екатерина Сушкова собиралась замуж за товарища нашего поэта, молодого богача и камер-юнкера Алексея Лопухина. И вот Михаил Юрьевич решил испробовать свои чары на бедной девушке, возвыситься в собственных глазах, спутать планы целому семейству и заодно сорвать зло на всех хорошеньких в провинции и столицах.
   Непостижимым образом он влюбил в себя Сушкову, заставил ее отказать богатому и знатному жениху и, таким образом, предпочесть гадательный союз с человеком бедным и нетитулованным, да еще косолапым, да еще непрезентабельным на лицо. В конце концов, Лопухин получил от ворот поворот, девушку родные посадили под домашний арест, а Лермонтов написал несчастной анонимное письмо, в котором разоблачал коварство корнета Лермонтова и чудовищный его план. После он сознался Сушковой, что не любит ее, да и никогда не любил, и девушка осталась, что называется, на бобах.
   Занятно предположить: если бы Михаил Юрьевич был статен и красив лицом или вовсе не придавал значения своей внешности, он вряд ли опустился бы до такой низкой выходки, хотя, вероятно, поэзия его была бы не столь пронзительна и остра. Впрочем, он был гением, а у них не всё так причинно-следственно, как у нас.
   Что до второго пункта, сиречь слагаемого его молодого эгоцентризма, то непонятно, почему генеалогия Лермонтовых ему казалась нехороша. Вероятно, Михаила Юрьевича раздражало то же, что и Пушкина, сетовавшего на причуды истории, которая выдвинула на первый план молодые дворянские роды, идущие от певчих и разносчиков пирогов.
   На самом деле род Лермонтовых был весьма древен, и, хотя в России они появились только в начале XVII столетия, при Михаиле Федоровиче Романове, в Шотландии Лермонты известны с XI века и упоминаются еще в связи с победой короля Малькольма над Макбетом, о которых писал Шекспир. Самый знаменитый предок Михаила Юрьевича — поэт и чернокнижник Томас Эрсильдаун Лермонт, написавший, по преданию, «Тристана и Изольду», а также прославившийся на всю Англию как пророк. Правда, отец нашего поэта был простым армейским капитаном, по выходе в отставку жил с сестрами в деревне, обеднел и умер сравнительно молодым.
   С отцом Михаил Юрьевич почти не знался и в юные годы жил с бабушкой, родительницей его матери, скончавшейся в первой молодости. Бабушка его обожала и забаловала на всю жизнь. Оттого он никогда не знал недостатка в средствах, но мотом не был, даром что служил в лейб-гвардии Гусарском полку. Кажется, он только однажды позволил себе экстренное приобретение, когда купил у полкового командира лошадь за 1580 рублей; на современный счет, это то же самое, что оплатить стоимость итальянского автомобиля «дьяболо», который делается чуть ли не вручную и на заказ.
   Из Гусарского полка его перевели в Нижегородский драгунский и сослали на Кавказ за стихотворение «Смерть поэта», потом вернули в гвардию и определили в полк Гродненских гусар, потом опять назначили в Гусарский, опять исключили за дуэль с французом де Барантом, зачислили в Тенгинский пехотный полк и опять отправили на Кавказ. Друзей он не нажил нигде, но офицером показал себя отчаянным, храбрым до безрассудства и несколько раз представлялся начальством к наградам за действия против чеченцев, однако государь Николай Павлович представления последовательно отклонял.
   Царь был злопамятен и Михаила Юрьевича не любил. С одной стороны, это как-то греет, что наш самодержец имел сию слабость — входить в свойские отношения с русскими писателями. Если он симпатизировал кому-то из небожителей, то всегда с позиции старшего брата, а если недолюбливал, то именно так, как можно недолюбливать, например, племянника по отцу.
   С другой стороны, это приятное качество вытекало из отношения наших деспотов к России как к семейному предприятию, а к русским как чадам и домочадцам, которых надо контролировать, школить и направлять. Он и направлял. Сочинит корнет Лермонтов филиппику на высшее общество, стравившее Пушкина с Дантесом, — царь его на Кавказ, освежиться под чеченскими пулями. Зачитает поручик Достоевский приятелям письмо Белинского к Гоголю — он его в каторгу за такую дерзость, а после в солдаты линейного батальона вплоть до выслуги в ундера.
   И ведь не глупый был человек, говорил про себя — «мы, инженеры» и носил шпагу с георгиевским темляком. Как тут было не понять, что властелин 1/5 части земного шара безусловно поставит себя в дурацкое положение, если станет отслеживать каждый чих 23-летнего мальчика, сочиняющего стихи… Или, напротив, Николай Павлович мудрый был человек и отлично понимал, что Россия такая страна, где стерпят мор и трёхлетний голод, но легко поддадутся на подметные письма и сострадательные стихи [5] .
   Разве что он был точно читатель неквалифицированный, поскольку ему резко не понравился «Герой нашего времени» [6] и он писал императрице, что-де Лермонтов «по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора». С чем государыня деликатно не согласилась, даром что была немка и не выказывала значительного ума.