С одной стороны, это как-то греет, что император пристально следил за текущей литературой и прочитал «Героя нашего времени» за два дня, но, с другой стороны, огорчает, что отец нации литературы вовсе не понимал. Впрочем, по-настоящему культурных вождей у нас не было никогда.
Вот Фаддей Венедиктович Булгарин, тот понимал и напечатал в своей «Северной пчеле» восторженный отзыв о лермонтовском романе, находя в нём органическое продолжение пушкинской традиции, или, лучше сказать, метода выделения прекрасного в чистом виде, в каком оно оказывается настолько же жизнетворным для духовного организма, насколько для физического всегда были энергия солнца и кислород. Дескать, нет в «Герое…» ни морали, ни философии, ни сколько-нибудь осмысленного движения, а как прочитаешь, так сразу захочется обогреть несовершеннолетнего сироту. Такая характеристика тем более дорогого стоит, что Фаддей Венедиктович по-человечески Михаила Юрьевича не любил.
И то сказать: кроме Сушковой да бабушки Елизаветы Алексеевны, никто его не любил. И он никого не любил; приятельствовал с двоюродными братьями, товарищами по полку, своим издателем Краевским, но друзей у него не было никогда. Это, во-первых, потому, что никто ему был не нужен, а во-вторых, по той причине, что он сам тяжелый был человек.
Среди наших художников это явление обыкновенное, и особенно русский писатель по преимуществу человек тяжелый: Херасков был злюка и подхалим, Сумароков злюка и драчун, Ломоносов злюка и интриган. Левитов с Николаем Успенским были форменные негодяи, Пушкин, и тот про себя писал «И с отвращением читая жизнь мою…», Л. Толстой был просто невыносим. Но вот какое дело — Михаил Юрьевич зло проказничал по той же причине, по какой Чехов хандрил, Гоголь морил себя голодом, Л. Толстой занимался богостроительством, Куприн пил, то есть по той причине, что Провидение занесло их в чуждую, враждебно организованную среду.
Отсюда понятно, почему писатель так или иначе перпендикулярен своей современности, — потому что он собственно человек, в идеальном понимании этой категории, который ненароком попал в сумасшедший дом. Или наоборот: если собственно человек есть всё-таки восхитительная аномалия, в своём роде помешательство природы, от которого рождаются «Старосветские помещики» и 1-й концерт для фортепьяно с оркестром, то писатель — это юродивый, полоумный, томящийся в царстве здравого смысла, от которого рождаются биржевые котировки, песенки, потворствующие половому созреванию, и футбол.
Из этой логики вытекает, что писатель — немножко Христос, принесённый Провидением в жертву ради поддержания человечного в человечестве, а крестными муками ему служат не отпускающая мысль, озлобленность против современности, алкоголь. То-то Михаил Юрьевич ничем так последовательно не занимался, как злословием, и больше всего любил издеваться в глаза над кем попало; если издеваться было не над кем, он часами донимал своего денщика Василия Сердюка.
На что малосимпатична эта повадка, а и понять Лермонтова можно, и простить легко, поскольку случай занес его в Россию первой половины XIX столетия, к маниловым и собакевичам, которые ели, пили, мудровали над дворовыми, флиртовали, презирали звание литератора, стрелялись, картежничали и в лучшем случае изредка заглядывали в Часослов. Правда, тогдашний читатель отличался поразительной чуткостью и сразу поставил Лермонтова наравне с Пушкиным. Но в ту эпоху интересы просвещенного общества еще сосредоточивались на литературе, ибо дело было до телевидения, наркотиков, всеобщей грамотности и гегемонии дурака.
В остальном внешняя жизнь была неприемлема, как сейчас, и опять же немудрено, что над Михаилом Юрьевичем довлело озлобленное неприятие действительности и он откровенно чаял небытия. Белинский о нём писал: «Эта разудалая русская голова так и рвется на нож». И точно: Лермонтов был безрассудно храбр в бою, едва не заставил де Баранта драться вдругорядь, однажды его вызвали на поединок сразу трое попутчиков на Георгиевск, и он буквально вынудил картель [7] у Николая Мартынова, который ни сном ни духом не собирался приглашать его к барьеру, так как был добродушен и трусоват.
Костлявая не заставила себя ждать: 15 июля 1841 года, во вторник, около семи часов вечера Лермонтов был застрелен на дуэли из пистолета Кухенрейтара первым же выстрелом и наповал, хотя видимость в тот день была плохая, противника секунданты нарочно поставили в самую невыгодную позицию, да еще убийца не умел стрелять, даром что был майop. Тело 26-летнего поручика Тенгинского пехотного полка несколько часов лежало под проливным дождем, после было доставлено на квартиру, водружено на обеденный стол и сплошь убрано цветами по инициативе пятигорских дам, которые, между прочим, заметили, что у покойного было такое удовлетворённое выражение лица, будто он, наконец, наткнулся на идеал. Дамы плакали и роптали на неправедную судьбу.
Однако же во всех проявлениях природы Провидение настолько расчетливо и логично, что не верится, чтобы безвременная кончина гения означала нелепую и обидную случайность, лишившую мировую культуру таких перлов творения, какие даже трудно вообразить. Лермонтова не стало потому, что за неполные двадцать семь лет жизни он исполнил всё, что должно, состарился духом и остро желал уйти. Недаром зелёным юношей, у которого только-только усики обозначились, он сочинял, как Лев Николаевич в сорок лет, а Федор Михайлович в пятьдесят. Недаром он предчувствовал гибель, и то напишет «я б хотел забыться и заснуть», то «навылет в грудь я пулей ранен был», то «я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты» — но вот карету подали, и он уехал в небытие.
Хотя законно будет предположить, что Михаил Юрьевич накаркал себе кончину. В этом случае никак нельзя согласиться с Шекспиром, утверждавшим, будто литература есть не что иное, как только «слова, слова, слова». Литература — если она точно литература — это религия, это вера, способная, например, сделать человека из млекопитающего отряда приматов, который хотя и передвигается на задних конечностях и производит членораздельные звуки, но по существу так же отличается от собственно человека, как христианин от людоеда с острова Марабу.
Христианин благостен и спокоен, потому что он знает — впереди вечная жизнь, даже если объективно это самообман. Так и собственно человек, воспитанный литературой, благостен и спокоен, ибо он знает, что вера, надежда, любовь, прекрасное, честь, отечество суть не просто слова, но действительность, данная нам как проявление божества. В том-то и вся религия, что выдуманный Максим Максимович куда материальнее, существеннее, доказательнее соседа Сидорова, который с утра нарежется водки и сядет за домино.
Кроме этой религии, у нас в России ничего нет. Православие всё же не привилось, как показала Октябрьская революция и последовавшие за ней 70 лет невразумительного строительства. С коммунистической идеей мы расплевались, труд как содержание — это не наше, нажива как мировоззрение нам тоже не по нутру. Между тем Россия способна убедительно существовать, если только ею руководит какой-нибудь метафизический идеал. Отсюда легко себе представить, что станется с нашим отечеством, когда образуется первое поколение русских людей, не читавших Чехова, едва слышавших о Пушкине и не знающих наизусть из Лермонтова «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Ведь на всё, что угодно, способен русский человек, если родная литература не держит его в узде. Хотя, может быть, мы просто молоды как нация, а молодость — это недоразумение и беда.
В сущности, Лермонтов потому и подставил себя под пулю Николая Мартынова, что был молод, то есть недалёк тем участком головного мозга, который отвечает за поведенческое в быту. Доживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати трех лет, он точно пришел бы к спокойному сознанию, что мир принадлежит дуракам, что всё зло на земле от скуки, которой страдал его Печорин, будущий народоволец, что нужно жить долго и безмятежно, работать на родную литературу — единственно высококачественный продукт, который делают на Руси.
Вечный Виссарион
Вот Фаддей Венедиктович Булгарин, тот понимал и напечатал в своей «Северной пчеле» восторженный отзыв о лермонтовском романе, находя в нём органическое продолжение пушкинской традиции, или, лучше сказать, метода выделения прекрасного в чистом виде, в каком оно оказывается настолько же жизнетворным для духовного организма, насколько для физического всегда были энергия солнца и кислород. Дескать, нет в «Герое…» ни морали, ни философии, ни сколько-нибудь осмысленного движения, а как прочитаешь, так сразу захочется обогреть несовершеннолетнего сироту. Такая характеристика тем более дорогого стоит, что Фаддей Венедиктович по-человечески Михаила Юрьевича не любил.
И то сказать: кроме Сушковой да бабушки Елизаветы Алексеевны, никто его не любил. И он никого не любил; приятельствовал с двоюродными братьями, товарищами по полку, своим издателем Краевским, но друзей у него не было никогда. Это, во-первых, потому, что никто ему был не нужен, а во-вторых, по той причине, что он сам тяжелый был человек.
Среди наших художников это явление обыкновенное, и особенно русский писатель по преимуществу человек тяжелый: Херасков был злюка и подхалим, Сумароков злюка и драчун, Ломоносов злюка и интриган. Левитов с Николаем Успенским были форменные негодяи, Пушкин, и тот про себя писал «И с отвращением читая жизнь мою…», Л. Толстой был просто невыносим. Но вот какое дело — Михаил Юрьевич зло проказничал по той же причине, по какой Чехов хандрил, Гоголь морил себя голодом, Л. Толстой занимался богостроительством, Куприн пил, то есть по той причине, что Провидение занесло их в чуждую, враждебно организованную среду.
Отсюда понятно, почему писатель так или иначе перпендикулярен своей современности, — потому что он собственно человек, в идеальном понимании этой категории, который ненароком попал в сумасшедший дом. Или наоборот: если собственно человек есть всё-таки восхитительная аномалия, в своём роде помешательство природы, от которого рождаются «Старосветские помещики» и 1-й концерт для фортепьяно с оркестром, то писатель — это юродивый, полоумный, томящийся в царстве здравого смысла, от которого рождаются биржевые котировки, песенки, потворствующие половому созреванию, и футбол.
Из этой логики вытекает, что писатель — немножко Христос, принесённый Провидением в жертву ради поддержания человечного в человечестве, а крестными муками ему служат не отпускающая мысль, озлобленность против современности, алкоголь. То-то Михаил Юрьевич ничем так последовательно не занимался, как злословием, и больше всего любил издеваться в глаза над кем попало; если издеваться было не над кем, он часами донимал своего денщика Василия Сердюка.
На что малосимпатична эта повадка, а и понять Лермонтова можно, и простить легко, поскольку случай занес его в Россию первой половины XIX столетия, к маниловым и собакевичам, которые ели, пили, мудровали над дворовыми, флиртовали, презирали звание литератора, стрелялись, картежничали и в лучшем случае изредка заглядывали в Часослов. Правда, тогдашний читатель отличался поразительной чуткостью и сразу поставил Лермонтова наравне с Пушкиным. Но в ту эпоху интересы просвещенного общества еще сосредоточивались на литературе, ибо дело было до телевидения, наркотиков, всеобщей грамотности и гегемонии дурака.
В остальном внешняя жизнь была неприемлема, как сейчас, и опять же немудрено, что над Михаилом Юрьевичем довлело озлобленное неприятие действительности и он откровенно чаял небытия. Белинский о нём писал: «Эта разудалая русская голова так и рвется на нож». И точно: Лермонтов был безрассудно храбр в бою, едва не заставил де Баранта драться вдругорядь, однажды его вызвали на поединок сразу трое попутчиков на Георгиевск, и он буквально вынудил картель [7] у Николая Мартынова, который ни сном ни духом не собирался приглашать его к барьеру, так как был добродушен и трусоват.
Костлявая не заставила себя ждать: 15 июля 1841 года, во вторник, около семи часов вечера Лермонтов был застрелен на дуэли из пистолета Кухенрейтара первым же выстрелом и наповал, хотя видимость в тот день была плохая, противника секунданты нарочно поставили в самую невыгодную позицию, да еще убийца не умел стрелять, даром что был майop. Тело 26-летнего поручика Тенгинского пехотного полка несколько часов лежало под проливным дождем, после было доставлено на квартиру, водружено на обеденный стол и сплошь убрано цветами по инициативе пятигорских дам, которые, между прочим, заметили, что у покойного было такое удовлетворённое выражение лица, будто он, наконец, наткнулся на идеал. Дамы плакали и роптали на неправедную судьбу.
Однако же во всех проявлениях природы Провидение настолько расчетливо и логично, что не верится, чтобы безвременная кончина гения означала нелепую и обидную случайность, лишившую мировую культуру таких перлов творения, какие даже трудно вообразить. Лермонтова не стало потому, что за неполные двадцать семь лет жизни он исполнил всё, что должно, состарился духом и остро желал уйти. Недаром зелёным юношей, у которого только-только усики обозначились, он сочинял, как Лев Николаевич в сорок лет, а Федор Михайлович в пятьдесят. Недаром он предчувствовал гибель, и то напишет «я б хотел забыться и заснуть», то «навылет в грудь я пулей ранен был», то «я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты» — но вот карету подали, и он уехал в небытие.
Хотя законно будет предположить, что Михаил Юрьевич накаркал себе кончину. В этом случае никак нельзя согласиться с Шекспиром, утверждавшим, будто литература есть не что иное, как только «слова, слова, слова». Литература — если она точно литература — это религия, это вера, способная, например, сделать человека из млекопитающего отряда приматов, который хотя и передвигается на задних конечностях и производит членораздельные звуки, но по существу так же отличается от собственно человека, как христианин от людоеда с острова Марабу.
Христианин благостен и спокоен, потому что он знает — впереди вечная жизнь, даже если объективно это самообман. Так и собственно человек, воспитанный литературой, благостен и спокоен, ибо он знает, что вера, надежда, любовь, прекрасное, честь, отечество суть не просто слова, но действительность, данная нам как проявление божества. В том-то и вся религия, что выдуманный Максим Максимович куда материальнее, существеннее, доказательнее соседа Сидорова, который с утра нарежется водки и сядет за домино.
Кроме этой религии, у нас в России ничего нет. Православие всё же не привилось, как показала Октябрьская революция и последовавшие за ней 70 лет невразумительного строительства. С коммунистической идеей мы расплевались, труд как содержание — это не наше, нажива как мировоззрение нам тоже не по нутру. Между тем Россия способна убедительно существовать, если только ею руководит какой-нибудь метафизический идеал. Отсюда легко себе представить, что станется с нашим отечеством, когда образуется первое поколение русских людей, не читавших Чехова, едва слышавших о Пушкине и не знающих наизусть из Лермонтова «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Ведь на всё, что угодно, способен русский человек, если родная литература не держит его в узде. Хотя, может быть, мы просто молоды как нация, а молодость — это недоразумение и беда.
В сущности, Лермонтов потому и подставил себя под пулю Николая Мартынова, что был молод, то есть недалёк тем участком головного мозга, который отвечает за поведенческое в быту. Доживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати трех лет, он точно пришел бы к спокойному сознанию, что мир принадлежит дуракам, что всё зло на земле от скуки, которой страдал его Печорин, будущий народоволец, что нужно жить долго и безмятежно, работать на родную литературу — единственно высококачественный продукт, который делают на Руси.
Вечный Виссарион
Много лет назад в «умышленном» городе Петербурге жил-был подданный Российской империи Виссарион Григорьевич Белинский, который изо дня в день ходил теми же маршрутами, что и мы, положим, Поцелуевым мостом или мимо Кузнечного рынка, как и мы, говорил общие слова, чихал, тратил деньги и ёжился от балтийских ветров, которые слегка припахивают аптекой.
Сейчас это трудно себе представить, но он был нисколько не хрестоматийный, а самый нормальный человек немного Достоевского направления: болезненный, издёрганный, пообносившийся, вообще живущий в разладе с жизнью и при этом свято верующий в то, что красотою спасётся мир. В сущности, от нас с вами этот человек отличался тем, что носил картуз на вате и что талантище у него был такой, какой выпадает не чаще чем раз в эпоху, а то и в две. Однако «вечным Виссарионом» его следует отрекомендовать не только потому, что истинный талант вечен, но еще и потому, что писатели-то по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и предела этим старинным занятиям не видать.
Для того, чтобы объяснить, почему это так и есть, необходимо указать на один неприглядный факт: сейчас Белинского практически не читают. Как пройдут его в школе, как зазубрят, что «жизнь Белинского — яркий пример беззаветного служения родине, народу», так уж больше и не читают. А зря!..
Возьмём хотя бы вопрос о значении литературной критики. Литературная критика существует у нас, по крайней мере, 150 лет, и тем не менее вопрос: нужна ли она, а если нужна, то зачем? – для многих вопрос открытый. Нормальный читатель скажет, что если книга хороша, то народ в этом и без критики разберётся. Нормальный писатель скажет: литература-де, к счастью, не становится лучше или хуже в зависимости от того, бранят ее или хвалят.
Тут даже не то важно, что оба правы, хотя и периферийной, мелкотравчатой правотой, а важно то, что вопрос-то давно закрыт. И закрыл этот вопрос Виссарион Григорьевич Белинский, который, в сущности, и открыл его, и закрыл. И если до сих пор это остаётся для нас вопросом без исчерпывающего ответа, так, в частности, потому, что мы Белинского не читаем…
Если бы мы читали Белинского, то разобраться со значением литературной критики нам помогла бы следующая его фраза: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на всё это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?»
Вероятно, в ответ на это предположение 99 человек из 100 теперь заявили бы, что у нас таких нет, что Пушкин — великий художник, что это известно всем. Однако в большинстве случаев они скажут так вовсе не по убеждению, вынесенному из чтения Пушкина, а потому, что в 8 классе учительница литературы им так сказала. Но ведь не учительница это открыла, и не профессора?, которые мучили учительницу в педагогическом институте, и даже не профессора? её профессоров — это открыл Белинский.
В то время как многие современники Пушкина, и среди них люди даже в высшей степени культурные, понимающие, считали его всего-навсего сочинителем острых стишков, занятным прозаиком, неудавшимся драматургом, Белинский безошибочно указал на первого гения в русской литературе — Пушкин. А что, если бы Белинский этого не открыл? Холодный пот прошибает от такого предположения, потому что, попроси иного сегодняшнего читателя, глубоко лично и, что называется, положа руку на сердце отозваться о сочинениях Александра Сергеевича, мы не гарантированы от следующего ответа: «Пушкин, конечно, гений, но, знаете ли, ланиты какие-то, коты разговаривают и вообще».
Уместен вопрос: а действительно ли это важно, чтобы каждый читатель знал, что Пушкин — гений, Жуковский — талант, Козлов — дарование, Кассиров — пустое место. Не просто важно, а очень важно! Как говорили римляне, искусство вечно, да жизнь коротка, что можно понять и так: вырасти из человека по форме в человека по существу означает еще и успеть приобщиться к духовному достоянию, наработанному, в частности, гениями художественной литературы, которое у нас сказочным образом превращает человека по форме в человека по существу.
Но ведь к нему нужно еще пробиться, потому что искусство-то вечно, и путь, например, к «Преступлению и наказанию» лежит через дремучие дебри из «Милордов английских», «Кирюш», «Недовольных», «Собак в истории человечества» и прочих образчиков, так сказать, необязательной или даже сорной литературы. Следовательно, необходима какая-то санитарная служба, которая занималась бы прореживанием и расчисткой, которая прорубала бы путеводительные просеки и налаживала спасительные дорожки.
Что же касается значения литературной критики для тех, кто книги преимущественно сочиняет, то оно еще более велико, так как литературная критика — это, во-вторых, санитарная служба, а во-первых, камертон и родительница новых эстетических положений. Конечно, критика не в состоянии сделать писателя из писателя. Но, во всяком случае, она может навести человека на ту дельную мысль, что, например, 76 лет спустя после смерти Л. Толстого никому не нужны писатели, которые пишут теми же словами, что и Л. Толстой, и о том же, о чём Л. Толстой, но только гораздо хуже.
В этом месте нужно будет вернуться к цитате: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?». Потому что эта цитата имеет насущное продолжение: «Вот вам объяснение, почему в нашей литературе бездна самых огромных авторитетов».
Дело тут в том, что огромные, то есть по преимуществу фальшивые, авторитеты, возникающие в тех случаях, когда критика недобросовестна или она просто не начеку, — это не так безобидно, как может показаться со стороны. Мало того, что «маленькие великие люди с печатью проклятия на челе» всегда разжижали репутацию нашей литературы, они еще и закономерно тяготели к тому, чтобы теснить и преследовать истинные таланты, которые для них — нож острый, поскольку самим фактом своего существования они на корню разоблачали «огромный авторитет».
Что это означает в практическом смысле? В практическом смысле критика кроткая, неталантливая и ручная всегда была той силой — точнее, слабостью, — которая воспитывала кумиров из ничего и, следовательно, строила козни против настоящей литературы под девизом «Каждому Моцарту по Сальери!». Потому что писателя эти кумиры норовили подвести под лепажевский пистолет, а, в свою очередь, из читателей делали либо нечитателей, либо читателей всякой белиберды. Следовательно, истинная критика есть, в частности, иммунная система литературы, и доказал это «вечный Виссарион».
Но самая значительная заслуга Белинского перед отечественной словесностью, даже вообще перед словесностью, такова: по сути дела, Белинский вывел, что такое литература, чем она занимается, чему служит и ради чего мобилизует под свои знамена наиболее замечательные умы. Тем самым он положил начало такому органическому, живому литературному процессу, при котором дела устраивались по Дарвину. То есть стихи и проза журдэновского пошиба обрекались на прозябание в настоящем и забвение в будущем, а талантливой литературе, по крайней мере, обеспечивался читатель. Словом, Белинский сделал для словесности то, что сделал для химии Менделеев, ибо он не изобрел ничего, кроме порядка, открывшего широчайшую перспективу. И уже поэтому был титан.
Между тем при личном знакомстве Виссарион Григорьевич разочаровывал своих современников, потому что они ожидали встретить титана, а видели застенчивого молодого человека очень невысокого ростом, сутулого, с белесыми волосами, нездоровым цветом лица, испорченными зубами, мелкими, как гвоздики, который к тому же «сморкался громко и неизящно».
Действительно, внешне он был дюжинным человеком, разве что у него были прекрасные женские руки и глаза необыкновенной, какой-то умытой голубизны, и житейские симпатии с антипатиями у него были самые дюжинные, и обстоятельства внешней жизни ничем особым не отличались. Он родился в захолустном городке Пензенской губернии, в семье штаб-лекаря, владельца семерых крепостных, который хотя и попивал, но не ходил в церковь и читал Вольтера. Заочным восприемником у Белинского был цесаревич Константин Павлович; в детстве его звали Висяшей, а уличное прозвище дали почему-то Брынский Козел. Образование он получил в уездном училище, в пензенской гимназии и в Московском университете, из которого его исключили на третьем курсе «по причине болезни и безуспешности в науках».
Сначала он жил в Москве, потом в Санкт-Петербурге, где тридцати двух лет женился на Марии Васильевне Орловой, особе немолодой. Свою карьеру он начал секретарем у графомана Дермидона Прутикова, а закончил ведущим критиком некрасовского «Современника», фигурально выражаясь, в чине канцлера русской литературы. Несмотря на то, что ему как канцлеру и платили, жил Виссарион Григорьевич очень скромно, в небольших квартирках, обставленных кое-как.
Больше всего на свете он любил комнатные растения и никого так не опасался, как пьяных мастеровых. Поскольку классического барского воспитания он в детстве не получил, то одевался неэлегантно, иностранными языками практически не владел, а из музыки сочувствовал только «Шарманщику» Шуберта и «адской пляске» из «Роберта-дьявола», которой он особенно симпатизировал за апокалиптическую окраску. Друзей в нынешнем понимании этого слова у Белинского не было, хотя его окружали лучшие люди того времени; вообще, он был человек малообщительный, живущий преимущественно в себе.
Работать Виссарион Григорьевич мог в любой обстановке: положим, под окнами играет музыкант-итальянец из 3-го Подьяческого переулка, дочь Зинаида ревмя ревет, Мария Васильевна обсуждает с соседкой манеры генеральши, обитающей в бельэтаже, свояченица Аграфена под шумок учит сына Владимира площадным словам, пришла кухарка и требует задержанное жалованье, а Виссарион Григорьевич стоит за конторкой в халате на белой атласной подкладке, с пунцовыми разводами, купленном в Париже, и знай себе исписывает страничку за страничкой, которые складываются в неаккуратную стопку на правом углу конторки, да еще время от времени переспросит:
— Ну и что генеральша?..
Впрочем, работал он, как правило, только дней десять — пятнадцать в месяц, а остальные жил в своё удовольствие, но писал так много, споро и мудро, как в его время никто, наверное, не писал. Тем не менее он самым серьезным образом считал себя литератором второстепенным и, бывало, жаловался со вздохом:
— Из своей кожи не выпрыгнешь…
Надо полагать, Белинского смущало то обстоятельство, что в области собственно художественной литературы он оставил только две скромные пьесы: одна — «Дмитрий Калинин», во многом вещь юношеская, другая — «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», которая была поставлена в щепкинский бенефис. И это, конечно, странно, если это, конечно, так. Потому что на самом деле Белинский прямой соавтор всех наших великих писателей, потому что активами своего разума и души он обеспечил золотой век русской литературы, потому что, явившись на том переломе, когда из аристократического занятия она становилась огромным национальным делом, он основал литературную критику, как основывают религии, государства.
То есть в области эстетики литературы Белинский копнул так объемно и глубоко, что вот уже 150 лет, как нам, в сущности, нечего добавить к его наследству, кроме разве кое-каких вариаций и мелочей. Ибо нет такого коренного литературного вопроса, на который Белинский не дал бы исчерпывающего ответа, который он не решил бы на неопределенно продолжительное время, можно сказать, навек.
И эти вопросы отчасти потому до сего времени остаются вопросами, что мы опять же Белинского не читаем, словно его сочинения писаны не про нас. Хотя они, безусловно, писаны и про нас. Поскольку срок годности у них — вечность, поскольку писатели по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и конца этим старинным занятиям не видать…
Если бы мы читали Белинского, то нам, например, было бы ясно, что литература — это не «невинное и полезное занятие… для успеха в котором нужны только некоторая образованность и начитанность», что «творчество есть удел немногих избранных, а вовсе не всякого, кто только умеет читать и писать». И тогда мы, возможно, избежали бы того недуга, какой во времена Белинского только-только приобретал хронические черты. «Теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы… — в своё время подметил он, — словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась?»
Отвечает на эти вопросы Белинский так: всё дело в том, что, во-первых, за «каракульки» деньги платят, и они самое доступное средство от бренности бытия, а во-вторых, «каракульки» у пирожников на поверку выходят ничуть не хуже, чем у «огромных авторитетов», и это, конечно, вводит людей в соблазн.
Если бы мы читали Белинского, у нас вряд ли затеялся спор о том, хорошо делают те писатели, которые строят свои тексты на основе синтаксиса районного значения, или нехорошо? Ибо Белинский очень давно ответил на этот вопрос: нехорошо, и объяснил, почему нехорошо. Потому, что захолустный вокабуляр созидает не народность, а простонародность, и всякими «кабыть» и «мабуть» читателя за нос не проведёшь, потому что литература — это не этнография, а литература.
Если бы мы читали Белинского, то давным-давно оставили бы глупую моду возводить в степень очернительства всякое изображение теневых сторон жизни, всякую художественную беду, всякого литературного негодяя. По этому поводу Белинский писал, что обвинять художника в том, что он оклеветал общество, выведя, положим, подлеца генерала, так же неумно, как осуждать мадонну Рафаэля на том основании, что женщинам свойственны еще и другие качества, кроме материнства, и утверждать, что посему Рафаэль женщину оболгал.
Между тем у критиков присяжных и по склонности характера ничто не вызывало такого негодования, как именно нервный интерес русской литературы к несовершенствам человека и бытия. Критик «Москвитянина», например, сетовал: «Перебирая последние романы, изданные во Франции, с претензией на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и тёмные стороны общества…»
Эту мысль продолжал критик по склонности характера граф Бенкендорф.
— Вот французы пишут, — говорят, возмущался он, — бедный журналист изобрел способ получения дешевой бумаги, у господина такого-то длинный нос, жандарм ходит к прачке, а нашим нужно обязательно в каждый горшок плюнуть!
Эти упреки, конечно же, вытекали из недостаточности культуры, из непонимания того, что в силу своей природы художественная литература занимается главным образом недугами личностного и общественного порядка, и занимается ими потому, почему медицина в силу своей природы занимается болезнями человеческого организма. Тем более некстати было требовать благостности от русской литературы, которая испокон веков отвечала за неприкаянную душу человека…
Если бы мы читали Белинского, то с удовольствием обнаружили бы, какое это тонкое, художественное и, что самое неожиданное, весёлое чтение: «добродетельный химик», «безнаветная критика», «двести мильонов нелепого наследства», «профессор Вольф, человек, конечно, не гениальный, но весьма ученый и совсем не дурак…». Правда, уже с неудовольствием мы обнаружили бы и то, что местами Белинский банален, что прописные истины — это его конек.
Но такое заключение обманчиво, поскольку, во-первых, то, что банально сейчас, 150 лет тому назад было еще в новинку, а во-вторых, бывают такие несчастные времена, когда приходится выказывать чудеса ловкости и терпения, чтобы разоблачить какой-нибудь нелепейший общественный предрассудок, положим, доказать, что между чтением «Journal des Debats» и изменой отечеству существует всё-таки значительная дистанция.
Наверное, подивились бы мы и тому, что Белинский настолько жестоко и издевательски критиковал сочинения своих выдающихся знакомых, приятелей и друзей, что впору было стреляться. И тем не менее они оставались знакомыми, приятелями и друзьями, из чего, кажется, вытекает, что критики панически боится только посредственность, фальшивый авторитет. А талант, он что? Он всё равно талант, как его ни ругай.
Наконец, если бы мы читали Белинского, нам было бы очевидно, что настоящее критическое дарование неотделимо от своего рода мужества, дара провидения и абсолютного художественного чутья. Даже не так: нужен талант, а всё прочее прилагается: мужество, дар провидения, художественное чутьё. Или, если перелицевать эти качества на житейскую сторону, непрактичность, беспечность и в некотором роде бедовый нрав вытекают из таланта естественно, как следствия из причин.
Сейчас это трудно себе представить, но он был нисколько не хрестоматийный, а самый нормальный человек немного Достоевского направления: болезненный, издёрганный, пообносившийся, вообще живущий в разладе с жизнью и при этом свято верующий в то, что красотою спасётся мир. В сущности, от нас с вами этот человек отличался тем, что носил картуз на вате и что талантище у него был такой, какой выпадает не чаще чем раз в эпоху, а то и в две. Однако «вечным Виссарионом» его следует отрекомендовать не только потому, что истинный талант вечен, но еще и потому, что писатели-то по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и предела этим старинным занятиям не видать.
Для того, чтобы объяснить, почему это так и есть, необходимо указать на один неприглядный факт: сейчас Белинского практически не читают. Как пройдут его в школе, как зазубрят, что «жизнь Белинского — яркий пример беззаветного служения родине, народу», так уж больше и не читают. А зря!..
Возьмём хотя бы вопрос о значении литературной критики. Литературная критика существует у нас, по крайней мере, 150 лет, и тем не менее вопрос: нужна ли она, а если нужна, то зачем? – для многих вопрос открытый. Нормальный читатель скажет, что если книга хороша, то народ в этом и без критики разберётся. Нормальный писатель скажет: литература-де, к счастью, не становится лучше или хуже в зависимости от того, бранят ее или хвалят.
Тут даже не то важно, что оба правы, хотя и периферийной, мелкотравчатой правотой, а важно то, что вопрос-то давно закрыт. И закрыл этот вопрос Виссарион Григорьевич Белинский, который, в сущности, и открыл его, и закрыл. И если до сих пор это остаётся для нас вопросом без исчерпывающего ответа, так, в частности, потому, что мы Белинского не читаем…
Если бы мы читали Белинского, то разобраться со значением литературной критики нам помогла бы следующая его фраза: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на всё это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?»
Вероятно, в ответ на это предположение 99 человек из 100 теперь заявили бы, что у нас таких нет, что Пушкин — великий художник, что это известно всем. Однако в большинстве случаев они скажут так вовсе не по убеждению, вынесенному из чтения Пушкина, а потому, что в 8 классе учительница литературы им так сказала. Но ведь не учительница это открыла, и не профессора?, которые мучили учительницу в педагогическом институте, и даже не профессора? её профессоров — это открыл Белинский.
В то время как многие современники Пушкина, и среди них люди даже в высшей степени культурные, понимающие, считали его всего-навсего сочинителем острых стишков, занятным прозаиком, неудавшимся драматургом, Белинский безошибочно указал на первого гения в русской литературе — Пушкин. А что, если бы Белинский этого не открыл? Холодный пот прошибает от такого предположения, потому что, попроси иного сегодняшнего читателя, глубоко лично и, что называется, положа руку на сердце отозваться о сочинениях Александра Сергеевича, мы не гарантированы от следующего ответа: «Пушкин, конечно, гений, но, знаете ли, ланиты какие-то, коты разговаривают и вообще».
Уместен вопрос: а действительно ли это важно, чтобы каждый читатель знал, что Пушкин — гений, Жуковский — талант, Козлов — дарование, Кассиров — пустое место. Не просто важно, а очень важно! Как говорили римляне, искусство вечно, да жизнь коротка, что можно понять и так: вырасти из человека по форме в человека по существу означает еще и успеть приобщиться к духовному достоянию, наработанному, в частности, гениями художественной литературы, которое у нас сказочным образом превращает человека по форме в человека по существу.
Но ведь к нему нужно еще пробиться, потому что искусство-то вечно, и путь, например, к «Преступлению и наказанию» лежит через дремучие дебри из «Милордов английских», «Кирюш», «Недовольных», «Собак в истории человечества» и прочих образчиков, так сказать, необязательной или даже сорной литературы. Следовательно, необходима какая-то санитарная служба, которая занималась бы прореживанием и расчисткой, которая прорубала бы путеводительные просеки и налаживала спасительные дорожки.
Что же касается значения литературной критики для тех, кто книги преимущественно сочиняет, то оно еще более велико, так как литературная критика — это, во-вторых, санитарная служба, а во-первых, камертон и родительница новых эстетических положений. Конечно, критика не в состоянии сделать писателя из писателя. Но, во всяком случае, она может навести человека на ту дельную мысль, что, например, 76 лет спустя после смерти Л. Толстого никому не нужны писатели, которые пишут теми же словами, что и Л. Толстой, и о том же, о чём Л. Толстой, но только гораздо хуже.
В этом месте нужно будет вернуться к цитате: «Разве мало у нас людей с умом и образованием, знакомых с иностранными литературами, которые, несмотря на все это, от души убеждены, что Жуковский выше Пушкина?». Потому что эта цитата имеет насущное продолжение: «Вот вам объяснение, почему в нашей литературе бездна самых огромных авторитетов».
Дело тут в том, что огромные, то есть по преимуществу фальшивые, авторитеты, возникающие в тех случаях, когда критика недобросовестна или она просто не начеку, — это не так безобидно, как может показаться со стороны. Мало того, что «маленькие великие люди с печатью проклятия на челе» всегда разжижали репутацию нашей литературы, они еще и закономерно тяготели к тому, чтобы теснить и преследовать истинные таланты, которые для них — нож острый, поскольку самим фактом своего существования они на корню разоблачали «огромный авторитет».
Что это означает в практическом смысле? В практическом смысле критика кроткая, неталантливая и ручная всегда была той силой — точнее, слабостью, — которая воспитывала кумиров из ничего и, следовательно, строила козни против настоящей литературы под девизом «Каждому Моцарту по Сальери!». Потому что писателя эти кумиры норовили подвести под лепажевский пистолет, а, в свою очередь, из читателей делали либо нечитателей, либо читателей всякой белиберды. Следовательно, истинная критика есть, в частности, иммунная система литературы, и доказал это «вечный Виссарион».
Но самая значительная заслуга Белинского перед отечественной словесностью, даже вообще перед словесностью, такова: по сути дела, Белинский вывел, что такое литература, чем она занимается, чему служит и ради чего мобилизует под свои знамена наиболее замечательные умы. Тем самым он положил начало такому органическому, живому литературному процессу, при котором дела устраивались по Дарвину. То есть стихи и проза журдэновского пошиба обрекались на прозябание в настоящем и забвение в будущем, а талантливой литературе, по крайней мере, обеспечивался читатель. Словом, Белинский сделал для словесности то, что сделал для химии Менделеев, ибо он не изобрел ничего, кроме порядка, открывшего широчайшую перспективу. И уже поэтому был титан.
Между тем при личном знакомстве Виссарион Григорьевич разочаровывал своих современников, потому что они ожидали встретить титана, а видели застенчивого молодого человека очень невысокого ростом, сутулого, с белесыми волосами, нездоровым цветом лица, испорченными зубами, мелкими, как гвоздики, который к тому же «сморкался громко и неизящно».
Действительно, внешне он был дюжинным человеком, разве что у него были прекрасные женские руки и глаза необыкновенной, какой-то умытой голубизны, и житейские симпатии с антипатиями у него были самые дюжинные, и обстоятельства внешней жизни ничем особым не отличались. Он родился в захолустном городке Пензенской губернии, в семье штаб-лекаря, владельца семерых крепостных, который хотя и попивал, но не ходил в церковь и читал Вольтера. Заочным восприемником у Белинского был цесаревич Константин Павлович; в детстве его звали Висяшей, а уличное прозвище дали почему-то Брынский Козел. Образование он получил в уездном училище, в пензенской гимназии и в Московском университете, из которого его исключили на третьем курсе «по причине болезни и безуспешности в науках».
Сначала он жил в Москве, потом в Санкт-Петербурге, где тридцати двух лет женился на Марии Васильевне Орловой, особе немолодой. Свою карьеру он начал секретарем у графомана Дермидона Прутикова, а закончил ведущим критиком некрасовского «Современника», фигурально выражаясь, в чине канцлера русской литературы. Несмотря на то, что ему как канцлеру и платили, жил Виссарион Григорьевич очень скромно, в небольших квартирках, обставленных кое-как.
Больше всего на свете он любил комнатные растения и никого так не опасался, как пьяных мастеровых. Поскольку классического барского воспитания он в детстве не получил, то одевался неэлегантно, иностранными языками практически не владел, а из музыки сочувствовал только «Шарманщику» Шуберта и «адской пляске» из «Роберта-дьявола», которой он особенно симпатизировал за апокалиптическую окраску. Друзей в нынешнем понимании этого слова у Белинского не было, хотя его окружали лучшие люди того времени; вообще, он был человек малообщительный, живущий преимущественно в себе.
Работать Виссарион Григорьевич мог в любой обстановке: положим, под окнами играет музыкант-итальянец из 3-го Подьяческого переулка, дочь Зинаида ревмя ревет, Мария Васильевна обсуждает с соседкой манеры генеральши, обитающей в бельэтаже, свояченица Аграфена под шумок учит сына Владимира площадным словам, пришла кухарка и требует задержанное жалованье, а Виссарион Григорьевич стоит за конторкой в халате на белой атласной подкладке, с пунцовыми разводами, купленном в Париже, и знай себе исписывает страничку за страничкой, которые складываются в неаккуратную стопку на правом углу конторки, да еще время от времени переспросит:
— Ну и что генеральша?..
Впрочем, работал он, как правило, только дней десять — пятнадцать в месяц, а остальные жил в своё удовольствие, но писал так много, споро и мудро, как в его время никто, наверное, не писал. Тем не менее он самым серьезным образом считал себя литератором второстепенным и, бывало, жаловался со вздохом:
— Из своей кожи не выпрыгнешь…
Надо полагать, Белинского смущало то обстоятельство, что в области собственно художественной литературы он оставил только две скромные пьесы: одна — «Дмитрий Калинин», во многом вещь юношеская, другая — «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», которая была поставлена в щепкинский бенефис. И это, конечно, странно, если это, конечно, так. Потому что на самом деле Белинский прямой соавтор всех наших великих писателей, потому что активами своего разума и души он обеспечил золотой век русской литературы, потому что, явившись на том переломе, когда из аристократического занятия она становилась огромным национальным делом, он основал литературную критику, как основывают религии, государства.
То есть в области эстетики литературы Белинский копнул так объемно и глубоко, что вот уже 150 лет, как нам, в сущности, нечего добавить к его наследству, кроме разве кое-каких вариаций и мелочей. Ибо нет такого коренного литературного вопроса, на который Белинский не дал бы исчерпывающего ответа, который он не решил бы на неопределенно продолжительное время, можно сказать, навек.
И эти вопросы отчасти потому до сего времени остаются вопросами, что мы опять же Белинского не читаем, словно его сочинения писаны не про нас. Хотя они, безусловно, писаны и про нас. Поскольку срок годности у них — вечность, поскольку писатели по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и конца этим старинным занятиям не видать…
Если бы мы читали Белинского, то нам, например, было бы ясно, что литература — это не «невинное и полезное занятие… для успеха в котором нужны только некоторая образованность и начитанность», что «творчество есть удел немногих избранных, а вовсе не всякого, кто только умеет читать и писать». И тогда мы, возможно, избежали бы того недуга, какой во времена Белинского только-только приобретал хронические черты. «Теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы… — в своё время подметил он, — словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась?»
Отвечает на эти вопросы Белинский так: всё дело в том, что, во-первых, за «каракульки» деньги платят, и они самое доступное средство от бренности бытия, а во-вторых, «каракульки» у пирожников на поверку выходят ничуть не хуже, чем у «огромных авторитетов», и это, конечно, вводит людей в соблазн.
Если бы мы читали Белинского, у нас вряд ли затеялся спор о том, хорошо делают те писатели, которые строят свои тексты на основе синтаксиса районного значения, или нехорошо? Ибо Белинский очень давно ответил на этот вопрос: нехорошо, и объяснил, почему нехорошо. Потому, что захолустный вокабуляр созидает не народность, а простонародность, и всякими «кабыть» и «мабуть» читателя за нос не проведёшь, потому что литература — это не этнография, а литература.
Если бы мы читали Белинского, то давным-давно оставили бы глупую моду возводить в степень очернительства всякое изображение теневых сторон жизни, всякую художественную беду, всякого литературного негодяя. По этому поводу Белинский писал, что обвинять художника в том, что он оклеветал общество, выведя, положим, подлеца генерала, так же неумно, как осуждать мадонну Рафаэля на том основании, что женщинам свойственны еще и другие качества, кроме материнства, и утверждать, что посему Рафаэль женщину оболгал.
Между тем у критиков присяжных и по склонности характера ничто не вызывало такого негодования, как именно нервный интерес русской литературы к несовершенствам человека и бытия. Критик «Москвитянина», например, сетовал: «Перебирая последние романы, изданные во Франции, с претензией на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и тёмные стороны общества…»
Эту мысль продолжал критик по склонности характера граф Бенкендорф.
— Вот французы пишут, — говорят, возмущался он, — бедный журналист изобрел способ получения дешевой бумаги, у господина такого-то длинный нос, жандарм ходит к прачке, а нашим нужно обязательно в каждый горшок плюнуть!
Эти упреки, конечно же, вытекали из недостаточности культуры, из непонимания того, что в силу своей природы художественная литература занимается главным образом недугами личностного и общественного порядка, и занимается ими потому, почему медицина в силу своей природы занимается болезнями человеческого организма. Тем более некстати было требовать благостности от русской литературы, которая испокон веков отвечала за неприкаянную душу человека…
Если бы мы читали Белинского, то с удовольствием обнаружили бы, какое это тонкое, художественное и, что самое неожиданное, весёлое чтение: «добродетельный химик», «безнаветная критика», «двести мильонов нелепого наследства», «профессор Вольф, человек, конечно, не гениальный, но весьма ученый и совсем не дурак…». Правда, уже с неудовольствием мы обнаружили бы и то, что местами Белинский банален, что прописные истины — это его конек.
Но такое заключение обманчиво, поскольку, во-первых, то, что банально сейчас, 150 лет тому назад было еще в новинку, а во-вторых, бывают такие несчастные времена, когда приходится выказывать чудеса ловкости и терпения, чтобы разоблачить какой-нибудь нелепейший общественный предрассудок, положим, доказать, что между чтением «Journal des Debats» и изменой отечеству существует всё-таки значительная дистанция.
Наверное, подивились бы мы и тому, что Белинский настолько жестоко и издевательски критиковал сочинения своих выдающихся знакомых, приятелей и друзей, что впору было стреляться. И тем не менее они оставались знакомыми, приятелями и друзьями, из чего, кажется, вытекает, что критики панически боится только посредственность, фальшивый авторитет. А талант, он что? Он всё равно талант, как его ни ругай.
Наконец, если бы мы читали Белинского, нам было бы очевидно, что настоящее критическое дарование неотделимо от своего рода мужества, дара провидения и абсолютного художественного чутья. Даже не так: нужен талант, а всё прочее прилагается: мужество, дар провидения, художественное чутьё. Или, если перелицевать эти качества на житейскую сторону, непрактичность, беспечность и в некотором роде бедовый нрав вытекают из таланта естественно, как следствия из причин.