Видимо, художественный талант — это определенно по департаменту Господа Саваофа, потому что создавать нечто, отнюдь не заложенное в видовой программе, пополнять сонм вещей творениями посторонними, не предусмотренными строением мира могут лишь отпрыски Божества. Судя по несовершенству человеческой организации, разумно будет предположить, что чада у Создателя большей частью приемные да побочные, а немногочисленные законные отпрыски — это те, кто выдумал рисунок, избу, психоанализ, «Войну и мир».
   До того, действительно, творческий гений — чудо, причем настоящее чудо, из ряда хождения по воде, яко по суху, и воскрешения мертвецов, что происхождение его больше нечему приписывать, кроме как промыслу Высших Сил. Правда, творцы тоже разные бывают, в диапазоне от гения до злодея, к тому же этот разнобой никакого объяснения не находит, только и скажешь, имея его в виду, что писатель Болеслав Маркевич печатал ничтожные романы, которыми зачитывалась вся Россия, а гения Достоевского признали за такового после его кончины; что неумный и вздорный офицер Лермонтов явил миру великую книгу «Герой нашего времени», а мудрец Владимир Соловьев сочинял посредственные стишки.
   Впрочем, квалифицированный читатель точно отличит описателя от писателя, настоящую литературу от как бы литературы, исходя из такого набора признаков: художественная проза всегда отличается от прозы жизни, как хрустальный башмачок от оконного стекла. Иными словами, жизнь бесформенна, и простое отражение ее бесформенно, а серьезная проза подчинена законам архитектуры — это, во-первых.
   Во-вторых, настоящая проза представляет собой изящную модель повседневного бытия, обнимающую все его фундаментальные проявления, как опять же хрустальный башмачок представляет собой высшую идею обуви вообще.
   В-третьих, если псевдолитература есть, фигурально выражаясь, вид на соседний дом, то прямая литература даёт этот дом в разрезе.
   Наконец, творец, он на то и творец, чтобы рождать новые мирозданья, вроде Федора Достоевского, который учредил собственную Россию, населённую такими чрезвычайными характерами, каких никогда не было видано в России российской, не достоевской, — описатель же в лучшем случае способен адекватно отображать жизнь, и посему от простых смертных он по существу отличается только тем, что ловко составляет слова в сложноподчиненные предложения и у него есть досуг что-то отображать.
   Из этих-то описателей-бедолаг и вышел Алексей Феофилактович Писемский, хотя многое говорит за то, что он в лучшую сторону отличался от бедолаг. Например, характер и обстоятельства личной жизни у него складывались уж очень по-писательски, то есть не так благополучно, как у щелкопёров, квартальных надзирателей и губернских секретарей.
   Алексей Феофилактович пил горькую — это раз.
   Как многие его гениальные товарищи по перу, вечно нуждался в самом необходимом и деньгах — два.
   Ему житья не давала глупая демократическая критика, требовавшая от всякого писателя, включая Чехова и Лескова, революционного настроения, — это три.
   Собственную крышу над головой он обрёл только под конец жизни, — это будет четыре — когда купил в Москве, в Борисоглебском переулке, небольшой дом, пристроил к нему несколько флигелей и впал в продолжительную хандру.
   Мнительность его и, так сказать, всебоязнь были легендарными — это пять: Алексей Феофилактович всегда в панике возвращался домой, полагая, что в его отсутствие что-нибудь да стряслось — либо дети умерли, либо квартира сгорела, либо супруга ушла с другим; он также никогда не ездил по железной дороге в курьерских поездах, только однажды совершил рискованное морское путешествие от Адмиралтейской набережной до Кронштадта, страшился толпы, телеграмм, неожиданных визитеров и лошадей, ибо опасался подхватить от последних такую нечеловеческую болезнь, как сап.
   Шестая позиция будет та, что он половину жизни провел в беспричинной тоске, всегда резал правду-матку в глаза, не боясь шокировать общественное мнение, например, он предсказывал губительные последствия отмены крепостного права, и в пику хорошему тону говорил с чухломским акцентом, потому что был родом из Чухломы.
   К тому же, по литературным понятиям, у Писемского была классическая жена, которая и страхи его по возможности унимала, и самого, пьяненького, трогательным образом укладывала в постель, и переписывала набело все его сочинения, и одна вела дом на писательские гроши. (Кстати заметить, это несправедливо: о Софье Андреевне знают чуть меньше, чем о Л. Толстом, и Анна Григорьевна Сниткина-Достоевская навечно осталась в истории нашей литературе, а вот об Екатерине Павловне Писемской слышал даже не каждый специалист.)
   По собственным словам Алексея Феофилактовича, к сорока пяти годам он полностью исписался, хотя и называл себя «органически неизлечимым литератором», по наблюдениям близких, все чаще стал впадать в тяжелую ипохондрию, наконец, отмучался в январе 1881 года, прожив неполные шестьдесят лет, и был похоронен в Новодевичьем монастыре без особой помпы. Надгробный его камень сейчас без провожатого не найдешь.
   Всё-таки удивительно богата людьми наша святая Русь. Ведь, скажем, Гюго тоже плохонький был писатель, а между тем французы его в «бессмертные» произвели и до сих пор носятся с ним как с писаной торбой. Мы же своих гюго ни во что не ставим, потому что у нас из второстепенных да третьестепенных литераторов можно сформировать для какой-нибудь инославной нации целый иконостас.

Таланты и поклонники

   …Жалеем об одном: зачем столь блестящее дарование окружено обстоятельствами самыми неблагоприятными?..
«Московский телеграф» за 1830 год

   Если перейти Москву-реку по Устьинскому мосту и, миновав начало Большой Ордынки, повернуть на Малую Ордынку, то вскоре по левую руку увидится небольшой двухэтажный дом той добродушной архитектуры, которую подмывает назвать — «губернское рококо». Здесь 31 марта (12 апреля по новому стилю) 1823 года родился Александр Николаевич Островский — великий русский драматург, «Колумб Замоскворечья», основоположник отечественного реалистического театра.
   Культурное значение этого имени всем хорошо известно, но, видимо, оттого, что в школьные годы мы знакомились с Островским главным образом по статьям Добролюбова, а впоследствии — по телевизионным постановкам, мало кто из нас знает Островского-человека. Между тем судьба драматурга таит в себе немногим меньше открытий, чем его творения, во всяком случае, в той области человеческих отношений, которые с лёгкой руки Пушкина в прошлом веке именовались отношениями «поэта и толпы». Островский предпочёл более демократическую терминологию — «таланты и поклонники».
   История мировой культуры, между прочим, показывает одно печальное правило: биографии почти всех великих художников — это своеобразный перечень всевозможных несчастий: от тяжелых недугов и нищеты до непризнания современниками и остракизма. Разумеется, в каждом отдельном случае причины несчастий были свои. Но если попытаться привести их к общему знаменателю, то окажется, что никакие внешние обстоятельства не причиняли столько зла лучшим представителям рода человеческого, как некий загадочный антагонизм между талантами и поклонниками, который в своё время подвигнул В. Кюхельбекера написать: «Горька судьба поэтов всех племен», но который, надо признать, нигде не принимал таких безобразных форм, как у нас в России.
   Судьба Александра Николаевича Островского не исключение из этого печального правила. Он не отличался особой оппозиционностью взглядов, и, кроме слов, сказанных по поводу убийства шефа жандармов Мезенцева: «Так ему и надо», история не сохранила нам других примеров его политического радикализма. На его долю не выпали тяжкие испытания, через какие, например, прошли Достоевский, которого водили к расстрелу, Чернышевский и Писарев, которые сидели в Петропавловской крепости, наконец, Герцен, который был обречен на пожизненное изгнание. И тем не менее у Островского были веские основания писать: «В моём положении не только работать, но и жить тяжело».
   По правде говоря, эти слова не вяжутся с благодушным обликом великого драматурга, сложившимся под влиянием, во-первых, известного портрета Перова, — обликом широколицего человека, которого застали в поношенном домашнем халате, и потому встречающего нас застенчиво-детской полуулыбкой; во-вторых, под влиянием воспоминаний современников, рисующих добродушного русака, большого любителя резьбы по дереву и рыбной ловли, курящего Жуковский табак в черешневой трубке, слегка заикающегося, то и дело вставляющего своё любимое словцо: «Невозможно!» — милого, домашнего, чадолюбивого, жизнерадостного человека. И на? тебе — «В моём положении не только работать, но и жить тяжело»!..
   Кажется, ничто вначале этого итогового признания не предвещало. Александр Николаевич родился в благополучной мещанской семье (его мать — дочь пономаря, отец — сын священника, был частным поверенным, по-нашему, адвокатом). На юридическом поприще Островский-отец приобрел солидное состояние и дослужился до чинов четвертого класса, которые давали потомственное дворянство, и, в то время как Александру Николаевичу шел семнадцатый год, фамилия Островских была вписана в родословную книгу Московской губернии.
   Его гимназические годы также не предвещали тревожного будущего. Напротив, он поступил сразу в 3 класс 1-й московской гимназии, показав на приемных экзаменах недюжинные способности. Затем следует учеба на юридическом факультете Московского университета и служба в качестве чиновника Совестного суда. На это же время падают его первые литературные опыты, но как о замечательном драматическом писателе Москва узнала о нём несколько позже (когда он перевелся в Коммерческий суд, где ему определили четыре рубля жалованья и дали первый табельный чин — коллежского регистратора) — 14 февраля 1847 года на квартире профессора Московского университета Шевырева он читал свою пьесу «Картины семейного счастья». Этот день Александр Николаевич считал первым днем своей творческой жизни.
   «Он начал необыкновенно…» — писал о нём Тургенев. И действительно, первое же его крупное произведение «Свои люди — сочтёмся» произвело магическое впечатление на читающую публику и было поднято ею до высот лучших образцов европейской драматургии.
   Однако блестящее начало литературного пути стало и началом его мытарств.
   Едва разошлась книжка «Москвитянина», в которой были напечатаны «Свои люди — сочтёмся», как московские купцы, впоследствии, сколько это ни удивительно, преданнейшие поклонники таланта Островского, обратились к генерал-губернатору Закревскому с жалобой на то, что «автор пустил мораль на целое сословие».
   Последовали санкции: император Николай I лично запретил пьесу к постановке; генерал-адъютант Назимов, попечитель Московского учебного округа, вызвал молодого автора к себе и сделал ему внушение; наконец, Островский был отдан под негласный надзор полиции, вследствие чего его вынудили уйти из Коммерческого суда, как бы мы теперь выразились, по собственному желанию.
   Есть слух, что будто бы по этому поводу критиком Урусовым, кстати удачно окрестившим место действия многих пьес Островского «замоскворецкой Азией», были сказаны сакраментальные слова «Любишь кататься, люби и саночки возить», которые ядовито намекали на то, что право творить сопряжено у нас со многими тягостными обязанностями.
   Блестящее начало не имело соответствующего продолжения.
   Собственно, тогдашняя критика и салонная молва восторженно приняли только первую пьесу Островского, все последующие они более или менее единодушно принимали в штыки. При этом критические отзывы были очень разнообразны.
   Поэт Щербина писал об Островском: «Трибун невежества и пьянства адвокат». Композитор Верстовский, тогдашний управляющий московскими театрами, горевал, что по милости автора «Своих людей» «сцена провоняла овчинными полушубками и смазными сапогами». Боборыкин, самый плодовитый писатель в истории русской литературы, если не брать в расчет еще более плодовитого Василия Ивановича Немировича-Данченко, утверждал, что Островский «попал в сценические писатели по колоссальному недоразумению». Критик Авсеенко называл Островского «губителем русской сцены».
   Кстати, весьма показательно для критики этого сорта, что особенно шумным нападкам со стороны прессы обеих столиц подверглось «Доходное место», одна из наиболее драматургически совершенных пьес Островского того времени, которую тем не менее называли и «низменной», и «бестолковой», и прямо указывающей на «окончательный упадок таланта». Но это еще полбеды, поскольку Островского преследовали критики того дикого племени, которые в своё время ставили «Ивана Выжигина» выше «Евгения Онегина» и утверждали, что Гоголь — плохой писатель.
   Настоящая беда заключалась в том, что Островского далеко не всегда понимали те, чьи имена составляют гордость и славу русской литературы. Тот же Тургенев прочил его таланту неминуемое угасание. Достоевский писал о нём: «Мне кажется, он поэт без идеала». И ни один критик дикого племени не подвергал его творения таким разносам, как Писарев с Чернышевским.
   К примеру, обширная статья Писарева «Мотивы русской драмы» имела ту отправную точку, что Катерина из знаменитой «Грозы» отнюдь не «луч света в темном царстве», как на том настаивал Добролюбов, а просто неумная и взбалмошная женщина. В свою очередь, Чернышевский писал о пьесе «Бедность — не порок», что «новая комедия г. Островского слаба до невероятности». Не мудрено, что среди прочих до нас дошло и такое признание Александра Николаевича: «Если бы не Добролюбов, то хоть бросай перо…»
   А между тем общественное мнение, вопреки всем претензиям и нападкам, уже признало Островского первым драматическим писателем России. Таким образом, сложилась довольно странная ситуация. С одной стороны, говорили, что имя Островского «так же популярно в Москве, как имя папы — в Риме», пьесы Островского неизменно приносили полный кассовый сбор, а купцы, еще вчера изображавшие оскорбление, нынче до драк конфликтовали со студентами, требовавшими «изящного» на подмостках, и это как раз понятно. Но, с другой стороны, газетная критика норовила распушить буквально каждое новое произведение Островского, литераторы второго и всех последующих эшелонов их попросту отрицали, а великие их снисходительно принимали или снисходительно не принимали — вот это уже загадочно, другого слова не подберешь…
   Ну, с газетной критикой, положим, не так загадочно. Что касается второстепенных писателей, то их позицию можно объяснить тем, что «средний» читатель вообще восприимчивее «среднего» писателя. Великие же оказывали снисхождение, видимо, потому, что им близка только такая литература, которая написана в ключе, обеспечившем их собственное величие, — недаром Гоголь журил Тургенева, Тургенев — Островского, Островский — Л. Толстого, а уж Л. Толстой — почти всех, включая Шекспира.
   Наконец, о неблаговолении поклонников из высших слоев общества. Вряд ли его можно объяснить общим демократическим направлением таланта Островского, как это делают некоторые преподаватели литературы. В этом же направлении творили многие драматурги, бичевавшие нравы «темного царства», включая его уездные филиалы. Например, о самодурах писал Матинский, о борцах за правду — Дружинин, о взяточниках — Сологуб, о попранной добродетели — Плавильщиков, и все благоденствовали…
   Наверное, точнее будет сказать, что в случае с Островским демократическое направление было подхвачено настолько мощным и ни на что не похожим талантом, что его творения в лучшем случае закономерно недопонимали, а в худшем случае вовсе не понимали. В сущности, это даже естественно, как пятница после четверга, поскольку Островский открыл фактически новый художественный материк. Недаром его прозвали «Колумбом Замоскворечья».
   В его сочинениях всё было так неожиданно, незнакомо, так беспримерно умно, что, напротив, было бы странно, если бы вещи Островского принимались по первому предъявлению. Тем более что он, по сути дела, был первым «чистым» драматургом России, приближавшимся по культурному значению своего творчества к Достоевскому и Толстому; но если у этих имелись свои блестящие предшественники, подготовившие почву, указавшие направление, то Островский был для русского театра тем, чем Пушкин был для поэзии, а, возможно, в еще большей степени для прозы, — то есть началом.
   Островский фактически основал отечественный театр, наполнил волковскую форму неисчерпаемым содержанием, которое задало высокую народную ноту всему нашему сценическому искусству. С его легкой руки задолго до Станиславского на подмостках появились герои, проводившие сверхзадачу: она состояла отнюдь не в том, чтобы показать жизнь как она есть, чем главным образом и занимались драматурги кроткого дарования, а в том, чтобы указать, что есть жизнь, человек, а что — прямое надругательство над жизнью и человеком. В этом смысле пьесы Островского совершенно затмили российские варианты пошлостей Пиксерекура и Коцебу, а также беззубо-сатирические и бестолково-демократические опусы современников.
   Наконец, к прямо-таки громадной заслуге Александра Николаевича Островского перед отечественной драматургией следует отнести создание качественно нового образа — образа сложного, противоречивого, угловатого человека, то есть собственно человека. Русский драматический герой был прежде либо одномерен: уж если дурак, то по всем статьям дурак; либо состоял из двух уравновешенных половин, например: проходимец, но шутник и вообще славный малый; или тиран, но в силу служебного положения; или же взяточник, но борзыми щенками. И только в пьесах Островского появляются фигуры, которые действуют, подчиняясь не условиям игры, а условиям жизни в ее художественном преломлении, как, скажем, Сергей Сергеевич Паратов из «Бесприданницы»: Паратов-аристократ, Паратов-хитрец, Паратов-бретер, Паратов-негодяй, Паратов — несчасный человек, Паратов-жертва…
   Разумеется, для своего времени всё это было настолько ново, что художественная суть драматургии Островского ускользала даже от искушённых умов. Например, Н. Я. Соловьев, соавтор Островского по многим произведениям, упорно не понимал идею «Дикарки», которую они создавали вместе, так что Александру Николаевичу даже пришлось изложить ее в специальном письме.
   Притесняем он был еще в силу той странной особенности отношений между талантами и поклонниками, которая заставляла «поклонников» находить в каждом отдельном несчастье, выведенном в художественном произведении, в каждой отдельной незадавшейся жизни, в каждой отдельной социальной беде личное оскорбление. Но и это закономерно: великий талант — необъяснимая сила, которая способна воспроизводить жизнь в ее наготе, для присных всяческих общественных суеверий страшнее какой бы то ни было политической оппозиции.
   Вот почему в те времена «поклонники» благоволили к посредственным драматургам, а Островскому норовили всячески подкузьмить. Скажем, пустили по Москве слух, будто Островский пьёт горькую и живет с простой деревенской бабой, которая им помыкает. Слух оказался таким настойчивым, что знаменитый цензор А. В. Никитенко, лично познакомившись с Островским, был искренне изумлен, открыв, что Александр Николаевич — это совсем не то, что о нём рассказывают.
   После написания пьесы «Свои люди — сочтёмся» газеты обвинили Островского в том, что он украл ее у актера Горева. В то время как на изготовление декораций для пьесы Аверкиева «Смерть Мессалины» было ассигновано 4 тысячи рублей, для пьесы «Правда хорошо, а счастье лучше» не нашлось средств, чтобы построить несчастную садовую беседку, и ее на собственные деньги вынужден был заказать бенефициант Музиль. Репертуарное начальство при всяком удобном случае снимало пьесы Островского, всегда обеспечивавшие аншлаг, и ставило какие-нибудь диковинные «Петербургские когти».
   Наконец, Островский был одним из самых низкооплачиваемых драматургов своего времени. Тут мы подошли, пожалуй, к самому больному месту в жизни нашего великого сценического писателя. В материальном отношении Александр Николаевич был необеспеченным человеком. Это странно, но драматург, как правило работавший в бальзаковском режиме, написавший 47 оригинальных пьес, 7 пьес в соавторстве и переведший 22 драматических произведения с шести языков, бедствовал так, что едва сводил, как говорится, концы с концами. Это обстоятельство в своё время вызвало из-под его пера такие угрюмые строки:
   «Везде драматическое искусство считается высоким искусством, везде участь талантливого драматического писателя завидна; а у нас известный драматический писатель, с успехом трудившийся всю жизнь, должен чувствовать только позднее и бесплодное раскаянье в том, что в молодости слепо поверил своему призванию и пренебрег другими, более выгодными занятиями, — и выносить укоры совести за то, что бросил детей в жертву нищете…»
   Одно время Островский пытался поправить свои денежные дела за счет рациональной эксплуатации поместья Щелыково, которое на паях с братом было куплено у мачехи, баронессы Эмилии Андреевны фон Тессен, но, как и следовало ожидать, его хозяйственная деятельность приносила одни убытки. Причем убытки не только семейному бюджету: в одном из листков чернового варианта «Последней жертвы» после строк: «Тут может быть каждая копейка оплакана, прежде чем она попала в мой сундук, а там любовник…» следует: «Взято 20 ф. муки, 5 ф. соли, 1 м. овса».
   В конце концов Островский вынужден был просить у правительства ежегодную пенсию в 6 тысяч рублей, которые обеспечили бы ему безбедное существование, но просьба была категорически отклонена. Только вследствие долгих унизительных исканий, и главным образом благодаря протекции брата — человека, не отмеченного особенными талантами, но занимавшего пост министра государственных имуществ, то есть, как бы мы сейчас сказали, «руке», незадолго до смерти Островскому был назначен трёхтысячный пенсион.
   Если прибавить к ним деньги, получаемые от постановки пьес, то общий доход драматурга составит сумму, значительно меньшую жалованья какой-нибудь примадонны. И только в год смерти Островского, когда уже пожилым и тяжелобольным человеком он был назначен на пост начальника репертуара московских театров, его материальное положение худо-бедно стабилизировалось.
   Видимо, в силу той забубённой логики, по которой деньги тянутся к деньгам, а беды к бедам, Островский был не то чтобы счастлив и в личной жизни. Его первая супруга Агафья Ивановна, скончавшаяся на семнадцатом году замужества, родила четырех детей, трое из которых умерли еще в детстве, а старший сын, Алексей, едва дожил до юношеского возраста. Впоследствии Александр Николаевич был влюблен в актрису Любовь Николаевну Никулину-Косицкую, но безответно — она вышла замуж за «миллионщика» Соколова.
   Второй брак Островского был внешне благополучным, но к разряду счастливых его, увы, можно отнести только с серьёзными оговорками. Марья Васильевна была нежной матерью и преданной женой, но от Александра Николаевича ее всё же отделяли 23 года разницы, практические интересы и тот склад характера, о котором приятель Островского, разорившийся купец Федюкин, отзывался снисходительно, но всегда начинал с такой оговорки: «При всей лютости их супруги…».
   Впрочем, принимая во внимание неколебимое духовное здоровье Островского, отнюдь не странно, что он умел находить в семейственной жизни утешение и покой. Вот уж что действительно странно, так это следующее: после смерти Александра Николаевича, последовавшей 1 (14) июня 1886 года, «поклонники» не угомонились. Мемориальная доска на том самом доме на Малой Ордынке, где он родился, появилась только 22 года спустя после его кончины. Затем дом Островского умудрились временно потерять, и даже в специальной литературе сообщалось, что он якобы был снесен. Первый памятник великому драматургу — тот, что стоит перед Малым театром, — был открыт 43 года спустя.
   Наконец, скромной лептой обязан Островский и «поклонникам» нашего поколения. В Щелыкове не так давно был построен огромный мемориальный музей, который посещает ежегодно лишь 15 — 16 тысяч человек. Причина тому самого невероятного, саркастического порядка: шоферы Костромского экскурсионного бюро не любят ездить древним Галицким трактом, по которому, как говорил еще сам Островский, в непогоду ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Так что по отношению к костромским дорожникам крылатая фраза Пушкина «они любить умеют только мертвых» в некотором роде незаслуженный комплимент.
   И всё же, несмотря на сложные отношения Островского с поклонниками его таланта, было бы несправедливо завершить этот рассказ на пессимистической ноте. Что бы там ни было, Александр Николаевич сохраняется в памяти поколений открытым, добродушным, жизнерадостным русаком, именно таким, каким его нам показал Перов и каким его запомнили современники. Собственно, таким он и был. В том-то всё и дело, что наш великий драматург был счастливым человеком.