С Сашей мы простились в окопах батальона.
   И вот теперь мы шли к Кавказу на теплоходе «Абхазия».
   Потеряв из виду берега, мы спустились в каюты третьего класса к своим морякам, списанным тоже на кавказские базы: флот передислоцировался, нужно было кому-то оборудовать базы.
   Матросы говорили о первых потерях во флоте. Их суровые, сосредоточенные лица тускло освещались электрической лампочкой.
   Начали укладываться спать: в дело шли шинели, бушлаты и вещевые мешки. Не раздевались. В море предвидели всякие неожиданности.
   Я прилег рядом с притихшим, сосредоточенно о чем-то размышляющим Дульником. В таком состоянии я видел его редко, решил не мешать ему и постарался поскорее заснуть.
   Утром я вышел на верхнюю палубу. Пришлось перешагнуть через ноги скромно одетой девушки, лежавшей у иллюминатора. Голова ее, повязанная красной косынкой, лежала на груди болезненного паренька в кубанке. Оба они спали. Лица у обоих были мертвенно бледны.
   Два матроса из экипажа теплохода стояли у поручней. Один из них играл на балалайке. Моряки внимательно следили за проворными пальцами своего приятеля. Его игру слушали люди, лежавшие вокруг. Измученные тревогами, качкой и ожиданием воздушного нападения лица их светлели.
   Недалеко от нас шел второй транспорт – пароход, выбрасывающий густые (валы дыма. Три эскадренных миноносца, зарываясь в свежей волне, сопровождали нас.
   Караван шел в открытом море. В неясной пелене серого неба я старался рассмотреть берега Крыма. Возможно, вон то плоское серое облако над горизонтом есть Чатыр-Даг. Да, это Палат-гора! Она находилась теперь в руках противника, как и вся южная гряда полуострова.
   Серые облачка держались над нами и, казалось, цеплялись за наши короткие мачты. Флаг с растрепанной бахромкой бился на корме. Три чайки следовали за кораблем.
   – Добрая примета – чайки, – сказал нам вчерашний знакомый, капитан третьего ранга. – Птица деликатная.
   Капитан был выбриг до синевы. Вместо шинели на нем была легкая куртка с латунной молнией. Из-под нее виднелся воротник кителя с чистеньким, матерчатым подворотником.
   Я козырнул капитану. Он приветливо ответил и, облокотившись о поручни, принялся смотреть в воду.
   Серые, сырые облака обсыпали нас мельчайшей водяной пылью. За кормой вилась широкая кильватерная струя. Теплоход покачивало.
   К капитану подошел моряк во флотской фуражке и меховой шторм-куртке, поздоровался с ним за руку, стал рядом, закурил трубку. Это был немолодой человек с глубокими морщинами на худом, узком лице, с каким-то недовольным, обиженным выражением глаз. Между капитаном и вновь подошедшим человеком, видимо, возобновился прерванный разговор.
   – А то иди ко мне, – предложил капитан, – ты у меня в дивизионе пригодишься. Вот начнем давать духу немцу.
   – Не отпустят…
   – Рапорт за рапортом – отпустят, – уверял капитан. – Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу.
   – К Стронскому тоже надо попасть!
   – Стронский – человек доступный. Не какой-нибудь там морячок, что семь лет моря не видал. Стронский свой брат – старый марсофлот. Надо, брат, сработать эту войну так, чтобы никто после войны, – если жив будешь, конечно, – пальцем на тебя не указывал.
   – Это верно, – согласился собеседник и выпустил клуб табачного дыма. – Умереть красиво, с толком тоже трудно. Вот ходим на этой посуде и ждем. Швырнут с любого борта торпедой, или на мину напорешься и обратишься вот в подобие этого дыма, Михал Михалыч.
   О борта бились взлохмаченные некрупные волны. Свежий ветер и ноябрьская морось не отяжеляли дыхания. Радовала беспредельность морских просторов, не тронутых войной и страданиями, не хотелось думать о пережитых лишениях и о том, что предстояло еще впереди.
   Я напряженно прислушивался к разговору двух приятелей.
   – Вот послал меня на интересную работенку Николай Михайлович Кулаков, – продолжал капитан, – иди, мол, сработай. Севастополю помогать нужно не только от Инкермана или Сапун-горы, а больше всего снаружи. Тоже откозырял: «Слушаю!» И вот иду к своему новому месту. Надо воевать так, чтобы пришли к победному столу прежде всего с уважением своих собственных товарищей. На войне, брат, мы ничего не наживем, опять будет одна рубаха да одна тельняха, и слава богу. Самое главное на войне – нажить доброе о себе слово и хорошую память, ежели засундучат к дельфинам в гости.
   – Если бы только меня отпустили к тебе, Михал Михалыч, мы бы. лихо сработали. Кто-кто, а я тебя бы не подвел.
   – А если бы я знал, что ты меня подведешь, на кой бы дьявол я стал днище о камни царапать, а? Я знаю тебя, Павлушка, фанатик ты моря, а это самое главное. – Михал Михалыч хлопнул его по плечу. – Ты мою Валентину Петровну-то помнишь?
   – Ну, как же не помнить Валентину Петровну!
   – Так вот, Валентина Петровна часто мне самому говорит: «Если бы ты, Михаил, не был фанатиком моря, не любила бы тебя нипочем». Отвечаю ей, моей Валентине Петровне: «Началась война, и начал воевать твой Михаил серьезно, надолго, без дураков. Буду воевать, дорогая моя, учить других, сам учиться, а дома редко, очень редко бывать…»
   – А как Валентина Петровна?
   – Как? Раз фанатик, значит фанатик. Принимает мою программу, гладит по последним моим кудрям. А у меня, знаешь, какой характер, Павел. Как сойду на берег, сразу запсихую. Как стал на руль – все слетело. С каждого человека, когда он берется за свое родное дело, сразу всякая посторонняя чушь слетает.
   – Везет тебе, Михал Михалыч, – сказал со вздохом человек, которого называли Павлом. – Ты всегда делаешь то, что любезно твоему сердцу. А у меня наоборот. Ежели, к примеру, прошусь на секретаря союза безбожников, меня метят в архимандриты, и наоборот.
   – Не завидую. Из капкана выбирайся, Павел, – сердечно посоветовал Михал Михалыч. – И к нам в торпедную катерную. Малы, да удалы. А какие у нас ребята! Возьми Куракина Александра Афанасьевича, Шенгура Ивана Петровича, Проценко Виктора Трофимовича, Подымахина, Пелишумко, Сашу Местникова, – ведь это, уверяю тебя, будут такие профессионалы боя! Как хорошие пианисты!
   – Определенно. Надежные командиры.
   – Эти уж знают, когда мотор лучше завести холодным или горячим. Новичок скажет: «Лучше горячий», а мы скажем: «Холодный». Почему? Да у холодного больше компрессии, чем у горячего, ежели материальная часть подношенная. Нужно будет – на самолюбии будем плавать, а не на материальной части. Завязали завязочку двадцать второго июня и не скоро развяжем. А кончим войну, – а мы ее обязательно хорошо кончим, – возьму кусок хромированной проволоки и сделаю себе серьгу в правое ухо.
   – Серьгу? в ухо?
   – На память сделаю. Вот можешь ты поверить, что я, известный тебе морской бродяга, когда немецкие танки прорвались к Севастополю, не утерпел, взял кинжал и сделал себе глубокий укол в левое плечо.
   – Для чего же, Михал Михалыч?
   – Чтобы опамятоваться, Павел. Танки противника с суши прорвались к нашей флотской столице. Течет кровь у меня по телу, а мне легче. Выстроил я своих орлов, сказал: «Помрем за Севастополь, а не сдадим! Зубами будем грызть танки, если придется, все ляжем, а не отдадим…» Хотя нечего вспоминать, обкаталось, – Михал Михалыч улыбнулся. – Пойдем-ка вниз, там у меня коньячишко имеется.
   Я посторонился, и командиры прошли мимо меня.
   К борту подошла девушка, та, что спала у иллюминатора. У нее попрежнему было бледное лицо, под глазами круги.
   – Я никогда не плавала в открытом море, – сказала она, поймав мой взгляд. – Не совсем хорошо себя чувствую. А моего брата закачало совсем.
   – Это ваш брат… в кубанке?
   – Да. Я кое-как успела вывезти его из тубинститута, из Массандры, – ответила девушка. – Он очень серьезно болен. У него открытая форма туберкулеза. Двусторонний процесс…
   – Вам неудобно на палубе: холодно, сыро…
   – Мы были в каюте, – тихо сказала девушка. – Нас устроил начальник порта. Но еще до отхода в каюту влетел какой-то моряк… и попросил нас оттуда.
   – Моряк? – переспросил я.
   – Тише, – девушка оглянулась. – Ничего не поделаешь, военным, конечно, нужно получить лучшие условия. Ведь им после перехода по морю, может, сразу в бой.
   – Кто же выбросил вас из каюты?
   – Не надо, не надо…
   – Скажите. Ведь стыдно нам всем. Не может так поступить настоящий моряк!
   – Командир, который занял нашу каюту, – девушка приблизилась ко мне, – стоял здесь. В такой вот короткой кожаной куртке, красивый такой.
   Я быстро, перепрыгивая через людей, лежавших на палубе, направился к пассажирскому люку.
   На трапе я столкнулся с Дульником. Он приглашал меня завтракать. Я взял его за рукав и потащил за собой. Дульник, догадавшись, что произошло «чепе», то-есть чрезвычайное происшествие, охотно последовал за мной, спросив о причине волнения.
   Мы пробирались с ним по коридорам первого класса. Судно нудно скрипело. Сверху, на палубе, слышалось глухое лязганье подкованных железом каблуков.
   Разыскав каюту капитана, я остановился, чтобы собраться с духом. За дверью вели громкий разговор.
   – Сработать надо войну правильно, – слышался голос капитана, – никто пальцем на тебя не должен тыкать. И вести себя нужно с флотским народом мудро. Требовать требуй, но не шарлатань своей должностью… А то вот, к примеру, Павлушка, ты его знаешь (следовала какая-то фамилия, известная им обоим), подчинялся я ему полтора года. Пустой человек! Бесцельно может суетиться, кричать, обещать, хвастаться, свою копейку за рубль выдавать. Его суета всегда приводила к противоположным результатам. Пока его нет близко, все стараются, работа идет; появляется он, нашумит, нагремит, все разладит, уйдет. Люди после его ухода все сделают по-своему, а он после кричит взахлеб: «Я! Я! Я!» Стучит в грудь. Прямо бы его на дрянном шкерте удавил, а то засунул бы его в форпик, – плавай, учись жизни…
   – Кто-то там ломится, Фесенко! Может, какой свой марсофлот? – раздался голос капитана. – Впусти!
   Щелкнул ключ, дверь приоткрылась. В дверях стоял подвыпивший Пашка с аккуратно зачесанными назад волосами, в фланелевке, на которой висела надраенная до блеска медаль «За отвагу».
   Фесенко, видимо, ожидая встретить командиров, приготовил почтительную улыбку. Увидев же нас, растерялся. Он смотрел на меня немигающими, удивленными глазами. И вдруг, вместо того чтобы поздороваться со мной, юркнул в каюту.
   Я застучал кулаком.
   – Да кто там, Фесенко? Пусти хоть самого дьявола! – закричал капитан. – Чего ты там ворожишь?
   Фесенко снова приоткрыл дверь. Теперь на его голове была надета мичманка, а на поясе пристегнут морской пистолет. Я поставил ногу между дверью и нижним пазом филенки, нажал плечом.
   – Фесенко, это я, Лагунов!
   Пашка, изобразив па лице удивление, протянул мне руку:
   – Сколько лет, сколько зим!..
   Еле сдерживая негодование, я принялся укорять Фесенко за его грубый поступок с девушкой и ее больным братом. Моя взволнованная речь произвела на Пашку совершенно иное впечатление, чем я ожидал.
   Все небрежней и небрежней становилась его поза, все снисходительней улыбка. Наконец, не дослушав до конца мои соображения о поведении моряков в море, Пашка посмотрел на часы и, взяв мою руку выше кисти, пожал ее и легонько подтолкнул меня от двери:
   – Иди, брат, отдохни…
   Тут я не стерпел и с силой оттолкнул его. Пашка отпрянул с внезапно посеревшим лицом, дверь в каюту с треском распахнулась. Из-за столика поднялся Михал Михалыч.
   Капитан третьего ранга был без кителя, в одной тельняшке, открывавшей его сильные, волосатые руки. Пронзительные глаза уперлись в меня, и я увидел, что все его тело напрягается, на лице заходили желваки. Белки его глаз налились кровью. Вероятно, этот человек был страшен в гневе.
   Не знаю, чем бы все кончилось, если бы на помощь мне не пришел Дульник. Он неожиданно очутился впереди меня и звонким голосом рапортовал по всем уставным правилам о причинах нашего вторжения. Дульник стоял в идеальном положении по команде «смирно», не опуская ладони от своего виска, с откинутыми назад плечами.
   Михал Михалыч был поражен внезапным появлением третьего лица. Его гнев прошел, глаза улыбались, вспотевшие пальцы забарабанили по стеклу столика, оставляя на нем пятнышки.
   Внимательно выслушав Дульника, Михал Михалыч взял бутылку и налил две полные чашки коньяку, поставил чашки на ладонь, протянул нам.
   – Эх, марсофлоты, марсофлоты, – со вздохом произнес он, – зеленые юноши! Давай-ка опрокидывай!
   Михал Михалыч ласково и испытующе приглядывался к нам. Дульник попытался предложить было выпить за здоровье капитана, но Михал Михалыч решительно остановил его жестом загорелой руки.
   – Выпьем, ребята, за то… – Михал Михалыч, не спуская с нас глаз, рукой нашарил бутылку, налил себе коньяку, – за то, чтобы и в пятьдесят лет у вас сохранился такой характер… чтобы… и в пятьдесят лет вы смогли делать так называемые необдуманные поступки, в самом хорошем смысле этого слова. – Он покусал свои темные губы. – Выпьем, ребята, чтобы в человеческих отношениях не было постоянного расчета, второй мысли, чтобы друг был другом по-настоящему. Поймите меня правильно, ребята. Желаю вам прожить сто лет, а ежели начнете румб за румбом отклоняться с такого курса, молите бога, чтобы отправил вас к дельфинам раньше, чем сделаетесь подлецами…
   Михал Михалыч залпом выпил коньяк и сквозь зубы сказал Пашке:
   – Выматывай весь хабур-кабур из каюты.
   Фесенко зло глянул на нас.
   – Товарищ капитан третьего ранга, я думаю…
   – Я люблю думающих людей, – оборвал его Михал Михалыч, – а сейчас наберись мужества и обдумай прежде всего свою ошибку…
   Приятель Михал Михалыча сидел на койке, прислонившись к стенке, и внимательно наблюдал за всем. Он не проронил ни одного слова. Его лицо сохраняло то же обиженное выражение, которое я заметил при нашей первой встрече.
   Фесенко принялся собирать пожитки, стараясь все время оставаться к нам спиной. Михал Михалыч поправил пистолет на поясе, надел китель, застегнулся, вынул из кармана гребенку и быстро причесал свои редкие, черные, с небольшой проседью волосы.
   – Мы, Павлушка, перебазируемся на твою площадь, – сказал Михал Михалыч, – а то этот услужливый балбес еще чего-нибудь набедокурит.
   «Павлушка» молча кивнул головой, встал и вышел вместе с капитаном.
   Мы остались с Фесенко, не окончившим еще сбора вещей.
   Он заискивающе улыбался, поминутно вытирал пот со своего белого лба, полуприкрытого новеньким козырьком мичманки. Пашке хотелось получить наше прощение. Я решил не быть злопамятным. Перед его уходом мы условились встретиться и поговорить обо всем.
   Девушка и ее брат не высказывали словами своей благодарности. Она чувствовала себя неловко и в чем-то оправдывалась. Вскоре брат ее натужно закашлялся. На платке, поднесенном к его рту сестрой, появилась кровь. Девушка нахмурилась, быстро смяла платок в кулаке, на ресницах ее появились слезы. Мы ушли, узнав, что фамилия этих молодых людей была Пармутановы. Ее звали Камелия, его – Виктор.
   Люди лежали на палубе под моросящим дождиком, прикрывшись одеялами, шинелями, чехлами oт орудий.
   Тучи заволокли небо. Только в одном месте была видна бледно-голубоватая полоска, будто протянутая акварельной краской над потерявшимися вдали берегами Крымского полуострова.
   Матросы шептались между собой. Оказалось, что радист пробежал из рубки к капитану теплохода с известием о появлении на нашем пути подводной лодки.
   Мне было тоскливо. На теплоходе я чувствовал свою оторванность от Крыма, не знал, что меня ждет на Большой земле. Хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться своими мыслями.
   Я вздрогнул от чьего-то прикосновения. Рядом со мной, отворачиваясь от ветра, стоял Пашка с виноватым выражением на лице.
   Мелкие капельки дождя оседали на его шинель, серебрили черный ворс, дрожали на козырьке.
   – Ты не серчай на меня, Сергей, – сказал Пашка, – всякое бывает в жизни.
   – А что мне серчать на тебя? – ответил я.
   Фесенко сразу понял мою недоверчивость и отчужденность, криво улыбнулся, вытащил из кармана пачку папирос и протянул мне. Я отказался. Тогда он закурил сам, перешел на подветренную сторону, облокотился о поручни, помолчал. Если ветер нагонял дым на меня, Фесенко отгонял его рукой, искоса следя за мной зеленоватыми прищуренными глазами. Я вспомнил слова Михал Михалыча, произнесенные с такой искренностью. Мне показалось, что я слишком строг к Пашке: ведь мы оба участники битвы, завязавшейся всерьез и надолго – на жизнь и на смерть. И я притронулся рукой к холодной руке Фесенко.

Глава девятая
«Ты не любишь свой полк!»

   Красноармеец из службы охраны ведет меня по аэродромному полю к командиру полка. Он не вступает со мной ни в какие разговоры, хотя знает меня хорошо, не так давно относился ко мне почтительно: теперь я стал для него каким-то чужим, подозрительным.
   Мне казалось, что причиной был найденный в наволочке разобранный автомат, который я должен был сдать по общему приказу для вооружения парашютистов, формируемых в Гудаутах. Считая себя парашютистом, я не сдал автомат.
   Меня нашли возле самолета, посадили на гауптвахту – каменный амбар, примыкавший к вещевым складам. Продержали на гауптвахте два дня и вот, наконец, меня ведут к самому командиру полка майору Черногаю.
   Моя вина кажется настолько незначительной, что я не сомневаюсь в благополучном исходе разговора с командиром полка, несмотря на неустойчивый, грозный характер майора. Шагая впереди конвоира, я продумываю возможные вопросы комполка и мои ответы, поражающие даже меня своей логичностью.
   Низкие облака подползают с моря в нашу долину, охваченную с трех сторон горами. Тучи подгоняет посвежевший к вечеру ветерок. Молодой, пухлый снег, лежащий на вершине хребта, не вяжется с зеленой травкой, застлавшей, словно ковром, аэродромное ноле.
   То там, то здесь виднеются недавно вернувшиеся из боя истребители. Кажется, машины вспотели и чрезвычайно устали. Мы привыкли относиться к ним, как к живым существам.
   Южная зимняя сырость пронизывает насквозь. Хочется спрятать нос в воротник, хочется потереть руки. Присутствие конвоира заставляет меня воздержаться от лишних жестов.
   Возникшее в мозгу слово «арестант» заставило меня вздрогнуть от стыда. Возле самолетов – люди. Они знают меня, и мне хочется спрятаться от людских взглядов, скорее разъяснить все. Я невольно ускоряю шаги. Конвоир догоняет меня. Толстенький солдат в ватнике, перепоясанном ремнями, с соломенными ресницами, сутулыми плечами и озябшими большими кистями рук, торчащими из коротких рукавов шинели, недовольно ворчит:
   – Тише! Куда бежишь? Успеешь еще, молодец! Командир злой сегодня. Три самолета не вернулись. Комполка трое суток болел гриппом и ангиной, но, несмотря на болезнь, делал лично два-три боевых или патрульных вылета. Сегодня он потерял над Туапсе трех лучших своих пилотов и был раздражен до крайности. Красноармеец был безусловно прав. Не стоило сейчас попадаться под горячую руку майора. Адъютант приказал мне подождать и пошел доложить обо мне майору. Через неплотно прикрытую дверь я услышал его доклад и сказанные в ответ нелестные слова по моему адресу. Кровь бросилась мне в лицо. За тонкой фанерной дверью, окрашенной краской для самолетов, уже было составлено обо мне мнение.
   Адъютант предложил мне зайти к командиру. Я стиснул зубы, вошел в комнату, остановился у порога.
   Майор Черногай сидел у стола в меховом комбинезоне и пил горячее молоко с боржомом. Его ноги в унтах были широко расставлены. На полу лежала карта, расчерченная квадратами и исписанная цветными карандашами. Здесь же на полу валялся летный планшет, краги. Шлем с прикрепленными к нему очками лежал на столе, прижатый локтем. Кожаные коробки телефонных аппаратов были сдвинуты к краю стола для удобства разговора. На столе лежал пистолет в кобуре с расстегнутой кнопкой. Морской китель майора висел на стене на плечиках. На кителе были привинчены боевые ордена и подшит чистенький подворотник. Большая карта Черноморского бассейна военных действий висела на стене от потолка до самого пола. Майор пил молоко с боржомом, молчал, сопел, и поэтому у меня было время разглядеть его обезображенное ожогом лицо.
   Майор недавно был писаным красавцем – так говорили его друзья, – с неистощимым проворством он разыскивал самолеты врага и сжигал их вместе с экипажами, скорострельными пушками и мудрыми приборами. Это было в районе полуострова Ханко, фактически над чужой землей. Майора выследили авиаторы противника, большой хищной стаей набросились на него и, вдоволь поиздевавшись, заставили его выброситься с парашютом из горевшего самолета, а потом кружились вокруг, пытаясь расстрелять из скорострельных офицерских «вальтеров». Сбивая ладонями пламя со своей одежды, майор опустился в море невдалеке от полуострова и нашел в себе силы доплыть до прибрежных скал крупной, русской сажонкой.
   Его сильная воля вступила в непримиримую борьбу со смертью, и он поборол ее.
   Теперь майор Черногай носился, как огненный снаряд, над окровавленной землей. Почти каждый день техники подрисовывали на фюзеляже его самолета новые звезды – счет сшибленных самолетов врага. Самолет комполка даже враги называли «кометой», и сколько бы ни было ассов – при виде «кометы» разлетались в стороны, стараясь удрать от его неистребимого гнева.
   Вот комполка поднял на меня глаза, окруженные изуродованной кожей.
   – Ты что же хочешь? В трибунал?
   – Разрешите объяснить, товарищ майор?
   – Все, что мешает… – Его щеки, так же обожженные, как и глаза, и покрытые рубчатыми складками, неравномерно покраснели, обезображенный кулак погрозил в воздухе.
   Я видел обожженную кожу его кулака, розовые полосы, расходящиеся, как вожжи, от пальцев, и замолчал. Такой человек мог кричать и угрожать мне. И если он кричит, и угрожает, и не желает выслушать мои объяснения – значит, все верно, и надо, не задумываясь, принимать наказание. И я замолчал.
   Ладони моих рук вспотели, в глазах начинало расплываться.
   Я очнулся от крика майора. Он стоял передо мной, глядя на меня своими страшными глазами с обнаженными нижними веками, притянутыми почти к щекам розоватой кожей шрамов.
   – Почему ты молчишь?
   – Простите, товарищ майор.
   – «Простите»! – Его губы скривились в язвительной улыбке. – Ты с кем говоришь? С учителем танцев?
   Мое молчание сердило комполка, гнев душил его.
   – Ты не любишь свой полк! – выкрикнул майор. – Сегодня в воздушном бою погибли три великолепных пилота, а ты молчишь. Пишешь заявления о переводе в другую часть. Тебя надо было предать трибуналу за равнодушие к своему полку.
   Я молчал. Действительно, этот полк был для меня чужим. Мой дух бродил где-то над сопками Севастополя, в блиндажах у Чоргуня, на улицах крепости, где четко отбивали походный марш пыльные ботинки приморцев. Мне чудились сейчас упавшие вниз лицом мои друзья.
   Зазвонил телефон. Майор взял трубку, поставил ногу на стул и приготовился слушать. Потом он сел, подвинул к себе лист бумаги, схватил карандаш и стал писать, повторяя время от времени: «Да, да, да». Я видел его курчавую густую шевелюру, спасенную от огня плотной кожей шлемофона, аккуратно подстриженный затылок, следил, как слегка шевелилось его плечо вслед за движением руки с карандашом.
   Вот он бросил последнее «да», взялся за ручку другого телефона и бесстрастным, металлическим голосом, в котором не осталось и тени от недавнего раздражения, произнес:
   – Атакован севастопольский караван… Да… Вылетаем всем полком.
   Майор встал. Его глаза скользнули по мне, как по совершенно постороннему предмету.
   Комполка быстро натянул шлемофон. Молнии комбинезона с сухим треском прошлись кверху. Он пристегнул пистолет, взял планшет с пола. Потом его слезящиеся глаза с удивлением остановились на мне.
   – Адъютант! – крикнул он.
   Вбежал адъютант.
   – Его, – комполка пальцем ткнул в мою сторону, – на гауптвахту! Прилечу с задания – закончим разговор.
   От моря дул соленый ветер, добирался до тела, знобил. Под ногами чавкало. Жизнь казалась отвратительной штукой.
   И в это чудовищное зимнее месиво туманов, ветра и дождя, перекрывая рокот прибоя, ввинчивались с ревом и свистом металлические одномоторные машины.
   Матово отсвечивали ртутью фугасные ямы, наполненные до краев водой. Над северными отрогами гор ветер, как жгут, крутил зловещую тучу.
   Красноармеец, сопровождавший меня, потянул носиком воздух, сказал, сжимая и разжимая маленькие, обветренные губки:
   – Туапсе досе горит. С Крыма летает, едри его на кочан. – Потер озябшие руки, подул на пальцы.
   Навстречу нам быстро шел моряк в ватной куртке. Ленточки бескозырки были зажаты в зубах. Моряк наклонил голову, чтобы не поддаваться ветру. Из-под его сапог фонтанами разлетались брызги. Это был Дульник. Появление его здесь не могло объясняться случайностью.
   Дульник поравнялся с нами и удивленно воскликнул, как бы встретивши меня невзначай:
   – Лагунов!
   Я остановился в нерешительности, не зная, как подобает держаться в моем положении.