Неслаженная стрельба со стороны шоссе переходила в стойкий, организованный ружейный и пулеметный огонь.
   Грузины залегли.
   Противник сосредоточил огонь на Грузинском отряде, а в это время Молодежный отряд подбирался незамеченным к шоссе. Ползком, рывками, бросаясь из стороны в сторону своим сильным и цепким телом, к нам добрался Шувалов. Он сообщил, что пехотная часть, отступившая по боковой грунтовой дороге, начинает принимать боевой порядок.
   Лелюков приказал поднимать всю бригаду. Молодежный отряд пошел в атаку.
   Теперь была слышна бешеная работа автоматов, и то там, то здесь вставали прямые и косые дымы гранат.
   Лелюков нервно закурил. Губы его подрагивали. Атака вступала в свою решительную фазу.
   Увидев поддержку, грузины и связанные с ними флангом бойцы 4-го отряда продолжили прерванную атаку.
   Мы перебрались на кромку подлеска и залегли в шиповниках.
   Невдалеке от нас застучали колеса «максима», замелькали спины бойцов. К пулемету, не прикрываясь бронещитком, на корточках, чтобы лучше видеть, присел пулеметчик Шумейко и сразу же перешел на длинный «шов».
   Шоссе дымилось. Ездовые соскакивали с повозок, отстегивали постромки, бросались на лошадей и мчались по непаханой целине, покрытой бледными разводами полыни.
   Атака грузин развернулась перед нашими глазами. Передние цепи уже завязали рукопашный бой.
   Лелюков смотрел в бинокль. Волосы прилипли ко лбу, фуражка – на затылке.
   Вот свалился известный в отряде храбрец Ониани. Мумуладзе бежал, не сгибаясь, и стрелял из автомата, прижатого прикладом к груди. Потом он швырнул гранату и, обогнав товарищей, бросился вперед, упал и больше не поднялся.
   Возле него свалился еще кто-то из бойцов Молодежного отряда.
   – Суслов! – воскликнул Лелюков. И снова:
   – Шамрая! Наповал!
   Шумейко вдруг отвалился от пулемета, разжал руки, закачался и упал на спину, ноги его остались согнутыми в коленях, и подошвы не оторвались от земли.
   С криком, слившимся в одну пронзительную ноту, к шоссе подбежал Вдовиченко, любимец Молодежного отряда.
   Голова мальчишки в кубанке с алым верхом и пионерский галстук на шее мелькнули на шоссе, в пыли, и вдруг пропали.
   – Да неужто и мальчишку? – выдавил сквозь зубы Лелюков.
   Он перекинул бинокль на спину, как это он делал в Карашайской долине, и выдохнул дрожащими от гнева губами:
   – Не могу!
   Он перещелкнул автомат на боевое положение и побежал к шоссе.
   Я бросился за Лелюковым, чтобы остановить его. Отстреляв магазин, он перебросил автомат за спину, поднял руки: правую – к Молодежному отряду, левую – к грузинам, закричал:
   – Давай, давай, ребята!..
   Возле нас зафыркали пули. Я увидел, как дрогнули поднятые руки Лелюкова и на рукавах рубахи поползли пятна, темные внутри и алые по расползавшимся краям, похожие на увядшие лепестки мака… Лелюков шел вперед, воодушевляя бойцов и не опуская рук.
   – Бросай бомбу и за меня! – кричал он. – За себя и за меня!
   Лелюкова видели все бойцы: и те, что залегли у дороги и в воронках, и те, кто отстал позади и теперь поднялись и побежали вперед, забегая с боков, заслоняя командира.
   Теперь партизаны вышли на дорогу широким фронтом.
   Немцы группами и в одиночку бежали по степи туда, где в отдалении поднимались миражи над Сивашами.
   Семилетов возился возле брошенных на шоссе горных пушек. Комбриг покрикивал на запыленных, взлохмаченных людей, возившихся возле трофеев.
   Черные дымы горевших машин стлались над их головами и тянулись по южному ветру. В придорожной пыли лежали убитые, валялась каска, и от потного подшлемника каски шел пар.
   Партизаны-артиллеристы открыли короткую стрельбу по плоскости степи. Бурные клубы вспыхивали то там, то здесь, и слышались, отдаваясь звоном в ушах, разрывы снарядов.
   Колхозный отряд вплотную подошел к окраинам Солхата и завязал бой за первую линию каменных домов.
   Я посоветовал Семилетову оставить на шоссе артиллерийские заслоны, а основными силами бригады выходить к Солхату. Город лежал перед нами залитый, как кровью, лучами заходящего солнца. Над кровлями и цветущими белокипенным цветом садами поднимались маревые облака занимавшихся пожарищ.
   Василь почти насильно увел Лелюкова на перевязку.
   Я ехал к Лелюкову и видел колонну обозов, брошенную противником, столбы дыма над горящими машинами.
   Полевой перевязочный пункт расположился в мелкой, промойной балочке. На розовом кошачьем клевере стояли ведра с водой, прикрытые стругаными буковыми дощечками, и возле ведер, протянув полные загорелые ноги, сидела Катерина и щипала сиреневый венчик питрова батига, пришептывая что-то припухлыми, чуть вывороченными, жадными губами.
   – Ой, не люблю войны! – сказала она, хмуря брови. – Да когда же вы ее, хлопцы, прикончите?
   Лелюков сидит на корточках, вслушивается в шумы сражения, поторапливает и Устина Анисимовича и Камелию, которая помогает доктору; у нее натужно пульсирует жилка на виске, и бусинки мелкого пота скатываются по вискам к шее.
   – Надо организовать колонну автомашин, кликнуть шоферов-партизан грузить резервный отряд на машины с пулеметами, – говорит Лелюков.
   На лоб его набежали морщинки: Устин Анисимович отбрасывает в траву окровавленные тампоны.
   – Надо резать шоссе выше. Я сам поведу отряд! – говорит Лелюков, порываясь встать.
   Устин Анисимович неодобрительно глядит на него из-под стекол очков:
   – Без вас, без вас найдутся…
   – Устин Анисимович! Ведь так может быть раз в жизни! – восклицает Лелюков.
   – Да и жизнь-то дана раз…
   Устин Анисимович стоит с закатанными рукавами, видны его руки по локоть с синими проволоками вей. Катерина и Люся раздевают Вдовиченко. Его худенькие руки судорожно уцепились за перекладины носилок, глаза закрыты. Синие тени прошли по щекам. Мальчишка быстро глотает воздух, корчится от боли, но не стонет. У него тяжелое ранение в легкие и живот. Катерина приглаживает его ершистые волосы:
   – Ничего, ничего. У нас есть добрый доктор… вылечим… – А сама смахивает слезу, встряхивает волосами и с невыразимой тоской в широко открытых глазах смотрит повыше раненых людей, куда-то вдаль.
   Донесения привозят уже на мотоциклах. Связные в новых сапогах, буйволовая сыромятина сброшена с натруженных ног, у всех на поясах револьверы в толстокожих немецких кобурах.
   Связные, опьяневшие от боевого хмеля, говорят хриплыми, петушиными голосами и, получив приказ, уносятся, как бешеные, согнувшись у кривых рогаток рулей.
   Перевязка окончена. Одна рука Лелюкова зашинована, вторая висит на марлевой подвеске.
   Я помогаю ему взобраться на сиденье, на ходу киваю Люсе. Я вижу ее порывистое движение ко мне, но машина уже тронулась с места.
   Мы на поле недавней атаки. Лелюков сходит с машины, идет. Донадзе тихо ведет машину позади нас.
   Убитых еще не подобрали. Вот лежит, раскинув руки, Шумейко в той же позе, в которой его захватила смерть. Пальцы скрючены, будто он вцепился в Ручки своего пулемета.
   – Знаменитый был пулеметчик, – тихо говорит Лелюков. – Какой был парень!
   Политрук Воронов лежит на спине. Крик, зовущий в атаку, будто застыл на его лице, из разорванной шеи еще текла кровь. Видны были протертые до дыр подошвы, гвозди на каблуках блестели.
   – И Воронова нет, – бормочет Лелюков. – Ишь, напасть!
   На боку, будто скорчившись от боли, поджав под себя автомат, лежал Бочукури. Донадзе спрыгнул с машины, остановился у тела убитого друга.
   Гаврилов носится на своей лошаденке, комплектуя машины. Ему надо везде поспеть, и жадные его глаза горят при виде добра, разбросанного на земле. На скаку спрыгивает, идет к нам, скаля острые зубы в довольной улыбке.
   Гаврилов останавливается возле убитого Бочукури и, словно спохватившись в своей недогадке, тянет прижатый мертвым телом автомат.
   – Там ребятам надо, – говорит Гаврилов.
   Автомат не поддается. Гаврилов переворачивает Бочукури на спину, освобождает ремень.
   – Оставь! – кричит на цыгана Лелюков. – Иди к машинам.
   Гаврилов испуганно моргает глазами, быстро вскакивает на лошадь и трусцой направляется к шоссе.
   Бочукури лежит лицом к закату. Длинные ресницы отбрасывают тени на смуглые, уже тронутые стеклянной желтизной щеки. Даже после смерти очень красив Бочукури.
   Лелюков повел колонну через город.
   Вслед за ним и я поспешил к городу; там еще шла перестрелка, и где-то там была Анюта…
   Город окончательно был взят перед самым закатом. Отдельные очаги сопротивления подавлялись гранатами и штыками. Не задерживаясь в центральной части города, занятой Молодежным и Грузинским отрядами, я проехал в верхние кварталы, где недавно происходила резня мирного населения, организованная Мерельбаном. На кривой улице, уходящей в гору оградами из дикого камня и мелкими домишками, прикрытыми шелковичными и яблоневыми деревьями, Донадзе затормозил машину.
   На дороге лежали две просто одетые женщины, обрызганные кровью, прижав закостеневшими крестообразно руками грудных детей. Крупные мухи кружились над трупами.
   Стоявший у ограды автоматчик из Колхозного отряда, узнав меня, вышел к машине.
   – На улицах четыреста двадцать человек, – глу- 422хо сказал он, – только на улицах… В домах не считаны еще. Комиссар приказал не убирать до комиссии.
   – А где комиссар?
   – Где-то там, впереди, с капитаном Кожановым, товарищ начальник.
   Возле ворот на плитняковом тротуаре лежал убитый эсесовец. Его будто скрючило у столба. Мундир туго натянулся на упитанном туловище.
   – Успел сделать свое, потом прикончили, – сказал автоматчик. – Зайдите в дом, там яснее… Ведь всего двенадцать живорезов, а сколько народа перевели!
   Мы зашли в дом, заплетенный снаружи виноградом «изабелла».
   Окна пропускали мало света, и с улицы трудно было что-либо разобрать в хаосе перевернутой мебели и разбросанных постельных принадлежностей. Мы вошли в дом. На тахте лежала девочка лет одиннадцати, с угловатыми коленками, прижатыми к груди худенькими руками, покрытыми свежими пятнами еще не загустевшей крови. У девочки была раздроблена челюсть выстрелом в упор, на щеках и на лбу впился в кожу пороховой нагар. На полу, возле тахты, лежал убитый двухлетний ребенок.
   И здесь же, обхватив голову руками, валялась еще одна девочка, в ситцевом коротком платьице, с косичками, заплетенными лентами.
   На пороге второй комнаты лицом к потолку лежал старик с острой седой бородой с перерезанным горлом.
   Выйдя на улицу, я повстречал возвращавшихся с обхода отца и Кожанова.
   – Надо немедленно радировать штабу армии, – сказал отец, – передать об этом открытым текстом, пусть ловят все радиостанции… Надо передать в Москву, в Чрезвычайную комиссию… – Отец прихватил мою руку своими сильными корявыми пальцами и тихо спросил: – Анюту не видел?
   – Нет, отец.
   Пальцы его разжались, моя рука онемела.
   – Если бы мы не поспешили, они вырезали бы весь город, – сказал Кожанов, – и опять им помогали изменники из татар…
   Ночью громыхали орудия, и на горизонте трепетали огненные зарницы.
   Домик штаба выходил окнами на улицу, где росли чахлые, ободранные осями арб шелковицы. Под деревьями расположились часовые. В окно я увидел Шувалова и Сашу. Они то сходились, то расходились, перебрасываясь какими-то короткими фразами. От артиллерийской стрельбы, не затухавшей до трех часов ночи, позванивали плохо вмазанные стекла окон. Мне хотелось спать. Вдруг раздался осторожный стук в дверь. Я отодвинул кованую, тяжелую щеколду.
   Вошла Люся. Она притянула мою голову к себе и поцеловала теплыми дрожащими губами.
   Я сжал ее холодные руки, шершавые от ветра и солнца, поднес их к своей щеке. Ее пальцы пробежали по моему лицу, волосам.
   – Сережа, мы стоим на грани новой жизни, – сказала она, – кончились наши лесные приключения. Мы расстанемся друг с другом…
   – Никогда, Люся! – прошептал я.
   – Придут новые люди, новые ощущения, изменится и твое отношение ко мне, – шептала она, будто в полузабытьи, и, слушая ее слова, полные тоски, я вдруг вспомнил отравленное какой-то ядовитой красотой лицо Фатыха и его слова о Люсе.
   – Люся, все останется попрежнему, – бормотал я какие-то глупые, выспренние фразы, еле сдерживая свое волнение. – Если мы в лесу могли найти свое счастье, то почему мы должны его потерять, выйдя оттуда? Если мы не оставили друг друга, когда поднимались на скалистую гору, то почему, спускаясь под гору, мы расцепим свои руки? Я знаю, кто смутил тебя – Л ты откуда знаешь? – Люся отодвинулась от меня.
   – От Фатыха. Он мне говорил страшные вещи, и я ненавижу его…
   Люся заплакала глухо, давясь рыданиями.
   – Я так мало знаю в жизни! Ты должен простить меня. Я так боюсь за тебя!.. Если бы только что-нибудь случилось с тобой в бою… я бы тоже пошла под пули, прямо поднялась бы на цыпочки, руки бы подняла и пошла… Без тебя у меня нет никакой жизни.
   – Люся, какое счастье для людей, что существует любовь! – сказал я, растроганный ее словами.
   – Не говори о ней, а только думай, мечтай, – ее губы искали меня, неумело, по-детски, целовали. – Кого-то зовет Лелюков. Не тебя ли?
   Она выскользнула из моих рук, стукнула щеколда, и мимо окон прошуршали мягкие чувяки.
   Охмелевший от ее поцелуев, наполненный каким-то восторженным пением души, я прилег на кушетку, расстегнул ворог и не мог заснуть до утра.
   Утром передовые бронетанковые части Приморской армии, не останавливаясь, прогремели через Солхат, и по шоссе устремились полевые войска Приморской армии.
   Партизаны получили приказ оставаться гарнизонами городов, пока части Красной Армии добивали противника на полуострове.
   Ближе к полудню стало известно, что к городу едет Климент Ефремович Ворошилов.
   Купрейшвили передал по телефону эту новость. Я услышал его задыхающийся, будто после сильного бега, голос:
   – Ворошилов!
   Мы выбежали на улицу, и следом за нами со двора штаба повалили партизаны, крича:
   – Ворошилов едет!
   – Климент Ефремович!
   – Маршал Ворошилов!
   На тротуарах стало тесно от людей, все жадно смотрели на угол белокаменного домика, откуда должна была появиться машина Ворошилова.
   И вот гул, подобный глухому гулу прибоя, волнисто пошел над головами.
   Из-за поворота показалась машина. В ней сидел Ворошилов в защитном комбинезоне, чуть-чуть склонившись у ветрового стекла.
   Партизаны ринулись на шоссе, запрудили улицу, и шофер, тормозя машину, тревожно бросил вопросительный взгляд в сторону Ворошилова. Маршал, разглядывая людей чуть прищуренными, внимательными глазами, сказал:
   – Подождите.
   Толпа увеличивалась. В какие-то две-три минуты узкая улица, огороженная каменными заборами, была запружена молчавшими от волнения людьми. Они глядели широко открытыми, изумленными глазами на человека, о котором они пели песни и которого еще ни разу не видели. Ворошилов понимал мысли этих разномастно и щедро вооруженных людей и любовно смотрел на них. На его седоватых с рыжинкой висках, видневшихся из-под полевой маршальской фуражки перебегали солнечные блики. Тень от широкого запыленного козырька падала на его лицо, тронутое красноватым загаром.
   Всем было известно, что маршал Ворошилов был не только руководителем партизанского движения, возникшего в пределах оккупированной зоны, но и то, что он был уполномочен Ставкой Верховного Главнокомандования по координации боевых действий на южном стратегическом крыле фронта. Но самое волнующее было в сознании, что этот прославленный маршал, о котором они читали еще в детстве в учебниках и романах, к тому же еще хороший и добрый человек. И это последнее умилило всех до слез. Люди молчали, и Ворошилов взволнованно молчал. Глаза его чуть-чуть увлажнились, как бывает у сдержанных, сердечных людей.
   Отец едва пробился через толпу и вдруг в нескольких шагах от себя увидел человека, которого он обожал еще давно, со своей молодости. Его чуть приподнятые руки дрожали.
   – Климент Ефремович, – проговорил он сдавленным голосом и, глядя только на Ворошилова, протиснулся к нему.
   Конечно, Ворошилову было трудно узнать старика. Сколько десятков тысяч людей прошли перед его глазами, да и беспощадное время сильно изменило лица. Но маршал видел по сияющим глазам этого человека, по всему трепету его рук и тела, что этот бородач-партизан действительно лично знает его.
   – Я где-то вас видел? – приподнявшись с сиденья, спросил Ворошилов.
   – В Царицыне, Климент Ефремович. Ведь я-то вас хорошо помню…
   – А-а! – как бы припоминая, протянул Ворошилов.
   – На бронепоезде Алябьева! Лагунов я, Лагунов…
   – А… да… да… Вспомнил… вспомнил… Здравствуйте, товарищ Лагунов. – Ворошилов пожал руку отцу. – Что ж… Вот и довелось встретиться… Довелось. Вы здесь партизанили, товарищ Лагунов?
   – И на Кубани и здесь, товарищ Ворошилов.
   – Спасибо, – поблагодарил он и, обернувшись ко всем партизанам, сказал: – Спасибо вам, товарищи. Помогли нам хорошо…
   Слова Ворошилова облетели всю улицу. Партизаны загудели, закричали.
   – Что же вы хотели мне сказать, товарищи? – спросил Ворошилов.
   На минуту все притихли. Потом прошелестело по толпе, вначале тихо, а потом громче и громче зарокотали голоса:
   – Татары, татары!
   – Жить не давали!
   – Татары!
   Ворошилов внимательно и сурово прислушался к взволнованным голосам, кивнул головой.
   – Это мы уже знаем, товарищи, – сказал он и поднял руку в последнем приветствии.
   Люди расступились, и машина маршала пошла мимо плотно, наподобие каменной стены, стоявших партизан. И когда машина скрылась за поворотом, люди, будто опамятовавшись, зашумели, заговорили, и долго бурлили, перекатывались и многоголосо рокотали их взволнованные голоса.

Глава шестнадцатая
После штурма

   Во дворе в больших котлах варилась баранина, стояли бочонки с местным кислым вином, и вокруг них с жадными глазами и пересохшими глотками толпились партизаны.
   Татары везли партизанам вино, кур, хлеб, баранов. То и дело, поскрипывая осями, во двор штаба заезжали мажары, и возле них с вожжами в коричневых руках шли татары, кланяясь во все стороны. Здесь же, во дворе, татары снимали с мажар баранов и, подобострастно испросив разрешения Гаврилова, стоявшего с засунутыми в карманы руками, приваливались коленом к курчавой шкуре; блестели ножи, ииз перехваченного горла на траву текла густая, пенная кровь. Татары вздергивали убитых животных за задние ноги, ловко сдирали шкуры, солили их сероватой сивашской солью и забирали домой.
   Я видел Фатыха несколько раз во дворе штаба, разговаривавшего с татарами на родном языке. Выражение довольства лежало на его лице. Фатых переоделся в черный пиджак, шевровые сапоги, обрантованные белой дратвой, но шапка с красной повязкой оставалась прежней, и из рук он не выпускал автомат.
   А по главной улице Солхата, по шоссе, разрезавшему город, катила Приморская армия с песнями, в скрипе колес, резины, в дымках выхлопников. Солдаты шагали в пилотках, лихо заломленных по-приморски, как умели это делать отчаянные парни, видевшие славу Одессы, Севастополя, сражавшиеся на горных перевалах Кавказа, штурмовавшие «Голубую линию» на Кубани, в бурные ночи, под свирепым огнем неприятеля, переплывавшие стремнину Керченского пролива, прорвавшие теперь сильные укрепления Керчи, Акмонайские позиции.
   Колоннами двигались пленные немцы. У них заросшие бородами, пыльные лица, испуганные глаза и безвольно опущенные руки. Они шли подавленные и с каким-то страшным испугом бросали взгляды на проносившуюся мимо них Приморскую армию.
   На каждом ветровом стекле нарисована эмблема – чайка. Это знак приморцев – армии, сражавшейся все время близ моря и только не надолго брошенной в глубь континента. Чайками были украшены все машины приморцев.
   Партизаны Лелюкова с восхищением и завистью смотрели на регулярные полки Приморской армии, проносившейся мимо них к Севастополю.
   Пройдет немного времени, и эти люди выстроятся в очередь возле полевых военкоматов, назовут свои имена, фамилии, год рождения, сдадут оставшиеся только по счастливому случаю документы и партизанские характеристики, вольются в дивизии и уйдут воевать дальше. А пока они гуляли так, как гуляли их отцы в гражданскую войну после удачной победы, ходили хмельные от вина и счастья.
   – Вас, товарищ гвардии капитан, просит к себе командир.
   Возле меня стоял Коля Шувалов, смотря на меня своими черными круглыми глазами.
   – А где командир?
   – В штабе, товарищ гвардии капитан.
   Я пошел к Лелюкову через кухню, где Софья Олимпиевна жарила, варила, пекла, работая и шумовкой и каталкой. Она не обратила на меня особого внимания, так как через кухню к Лелюкову ходило много командиров. Она к ним привыкла, и ее обязанности заключались только в том, чтобы напитать всех, напоить по мере сил и возможности, никого не обидев.
   Лелюков сидел на лавке, покрытой ковром, и ел холодец, вымачивая кусочки хлеба в отдельной тарелке с горчицей и уксусом.
   Одна рука Лелюкова была взята в гипс, вторая двигалась плохо.
   Лелюков старался есть без посторонней помощи.
   Василь плакал пьяными молодыми слезами, вытирая зареванный нос цветным платком и протирая большими своими кулаками мокрые глаза.
   Я первый раз видел верного лесного адъютанта Лелюкова и начальника боепитания особого фонда в таком виде.
   Лелюков искоса посмотрел на меня, вернее только на мои ноги, и предложил мне сесть рядом. Не говоря ни слова, предложил мне глазами вилку и холодец и продолжал есть, будто не замечая всхлипывающего и причитающего Василя. Потом подтолкнул меня локтем, как бы заставляя понаблюдать за своим адъютантом, и сам, ухмыльнувшись своими серыми навыкате глазами, следил за Василем.
   Безусловно, Лелюков жалел своего адъютанта и молчал теперь просто из любопытства: что же дальше?
   Василь был хитрый парень, знал, что командир слышит его, и поэтому жаловался нарочито громко, чтобы разжалобить его сердце:
   – Я от Перекопа шел до лесу. Три года себе младшего лейтенанта зарабатывал, к младшему лейтенанту тянулся, а теперь… – Василь оторвал кулак от глаза и повернул свое мокрое лицо к Лелюкову. – Лелюков – мой любимец… Я его люблю, а он меня ругает. Если бы он только знал, сколько я пережил. Да и знает он, но только то, что на виду. А так я не стану же его расстраивать, лезть к нему со всей душой, со всякой сыростью…
   Василь, не отрываясь и будто бы незаметно, следил за Лелюковым и, мне казалось, не пропускал ни одного его движения. Он отлично изучил характер и повадки своего начальника, знал его слабые струнки и безошибочно добирался до его сердца, прикидываясь сильно подвыпившим и расстроенным.
   Лелюков за время пребывания в лесу, сталкиваясь с предательством и корыстью, требовал от близких к себе людей абсолютной преданности во всем, даже во внешнем проявлении.
   Василь продолжал хныкать и приговаривать почти одно и то же.
   О проступке Василя я мог только догадываться и поэтому не мог судить, верно или неверно сейчас поступает Лелюков, так долго заставляя извиняться своего адъютанта.
   Лелюков привык угадывать чужие мысли. Он тихо, чтобы не дошло до адъютанта, сказал мне:
   – Сопли распустил за то, что прочесал его за трофеи. В лесу были… ничего не надо, а тут… Жадность откуда-то началась. Начал сумы набивать нужным и ненужным. Для чего? Останется жив – не заработает? А куда за собой потянет? Ему-то, молодому парню, шагать по войне и шагать, звенеть котелком долго придется. Сапоги – ладно, смотрю сквозь кулак, без обуви намаялся, штаны взял в обозе – ничего, сквозь пальцы смотрю, мундир – ладно, хотя я бы его не надел никогда, но не голым ходить, помирился, оружия цепляй хоть до макушки – пригодится, и всегда на виду, нужно – отберем. Но барахло? Корысть, брат, такая штуковина, ей только дай ход, так она съест не только дисциплину… Потому Василь плачет, не за барахлом, а боится, что я к нему дружбу потеряю.
   Василь не слышал, что мне говорил Лелюков, но, поймав его суровый взгляд, еще сильнее всхлипнул, зашмурыгал носом.
   Его широко расставленные ноги 'были в немецких трофейных новых штанах. Сапоги тоже новые, на толстой желтой подошве, с тремя прослойками и пряжками, и пистолет морской на бедре, а второй небрежно заткнут за пояс, и матросская тельняшка под бушлатом. Крепкие, налитые мускулами руки, покрытые светлым пушком, и оттопыренная, как у обиженного ребенка, пухлая по-детски губа, вывернутая обиженно, хитро и горько.
   – Если бы он знал, сколько я пережил… – канючил Василь. – Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее. Я вместе с ним воевал, – глаза Василя прошлись по Лелюкову, – крепкий он командир, я с ним мог на все итти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у немцев отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал… – Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки. – Бывало без седла на жеребца вскочишь и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля свиристит… Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить… Все съели… А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..
   Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал внимательнее и добрее поглядывать на своего адъютанта.
   Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Шувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.