Страница:
Стронский отошел к окошку.
– Решение такое, Лагунов, – сказал Шувалов: – тебе надо учиться. А так как самоучкой в такое время до толку не дойдешь, определим тебя в военное училище. Выучишься, сделаешься командиром, грамотно повоюешь, разберешься, передашь другим свои знания, опыт… – Шувалов присел к столу, почистил перо о щетинку. – А все эти парашютисты, диверсанты, джиу-джитсу, кинжальчики – хорошо, конечно, не вредно, но все же для тебя, человека со средним образованием, это паллиатив. Да и политически тебя в училище подкуют. В военно-пехотных училищах комсомольские организации, как правило, – сильные организации, верные помощники партии. Там тебя обкатают. Нет, нет! Матросскую шапочку придется снять, – как бы угадывая мое желание остаться моряком, с усмешкой сказал генерал.
Кончив писать на своем именном блокноте, генерал с треском оторвал листок, перечитал, сунул в конверт.
– Хорошее имеется пехотное училище. Перевезено на Кубань с Украины. Отличный там начальник – Градов, вдумчивый полковник. Формальности с флотом я беру на себя, Стронский.
Стронский кивнул головой.
– А лжеца, – генерал постучал ладошкой по желтой папке, – послать ближе к настоящему делу. Что он – в тылу и в тылу. Всю жизнь не любил клеветников! В корпусе бывало мы их заворачивали в одеяло и били сапогами. Брали сапог за голенище и молотили. По-моему, Стронский, отправить этого Фесенко к майору Балабану, и пусть он научит его, как надо вести себя на войне. А ты, Лагунов, можешь итти. Нет, нет, меня не благодари, не надо… – Шувалов указал глазами на Стронского: – Его благодари… Ладно, что тебе такой вот Савельич попался…
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
– Решение такое, Лагунов, – сказал Шувалов: – тебе надо учиться. А так как самоучкой в такое время до толку не дойдешь, определим тебя в военное училище. Выучишься, сделаешься командиром, грамотно повоюешь, разберешься, передашь другим свои знания, опыт… – Шувалов присел к столу, почистил перо о щетинку. – А все эти парашютисты, диверсанты, джиу-джитсу, кинжальчики – хорошо, конечно, не вредно, но все же для тебя, человека со средним образованием, это паллиатив. Да и политически тебя в училище подкуют. В военно-пехотных училищах комсомольские организации, как правило, – сильные организации, верные помощники партии. Там тебя обкатают. Нет, нет! Матросскую шапочку придется снять, – как бы угадывая мое желание остаться моряком, с усмешкой сказал генерал.
Кончив писать на своем именном блокноте, генерал с треском оторвал листок, перечитал, сунул в конверт.
– Хорошее имеется пехотное училище. Перевезено на Кубань с Украины. Отличный там начальник – Градов, вдумчивый полковник. Формальности с флотом я беру на себя, Стронский.
Стронский кивнул головой.
– А лжеца, – генерал постучал ладошкой по желтой папке, – послать ближе к настоящему делу. Что он – в тылу и в тылу. Всю жизнь не любил клеветников! В корпусе бывало мы их заворачивали в одеяло и били сапогами. Брали сапог за голенище и молотили. По-моему, Стронский, отправить этого Фесенко к майору Балабану, и пусть он научит его, как надо вести себя на войне. А ты, Лагунов, можешь итти. Нет, нет, меня не благодари, не надо… – Шувалов указал глазами на Стронского: – Его благодари… Ладно, что тебе такой вот Савельич попался…
Глава одиннадцатая
На перевале
После соблюдения необходимых формальностей мне разрешалось до двадцати четырех часов распоряжаться собой по своему усмотрению. Встретив в штабе Михал Михалыча, я сразу подумал, что Пашка Фесенко тоже в городе. Я надеялся разыскать пирс, у которого забазировались «тэ-ка» Михал Михалыча.
Мне хотелось разыскать Фесенко, прямо посмотреть ему в глаза и выяснить: что же произошло? Зачем он оклеветал меня, сообщил о моих необдуманных словах, пусть неверных? Почему он тогда, на корабле, не объяснил мне, что я не прав, а пожал руку и заставил меня снова считать его своим другом?
Возле штаба ходил часовой – моряк с пухлыми щеками, в широком клеше, хлопающем, как парус, в такт шагам. Часовой старался отогнать стаю мальчишек, целившихся разрисовать угольными звездами ярко выбеленные камни фундамента штаба.
На противоположной стороне, у жестяного знака – места стоянки автотранспорта, я увидел наш потрепанный «ЗИС-5», увешанный немецкими баками для бензина, лопатами и веревками, скрученными у бортов.
– Мне подписана увольнительная до двадцати четырех часов, – дружелюбно сказал я конвоиру. – Передай дежурному.
Солдат моргнул желтыми ресницами, позвал шофеpa, пившего ситро у окошка «американки».
– А как доберешься? – спросил меня бывший конвоир.
– Не ваша забота.
– Попутные идут к югу, – сказал он.
Я пошел по тротуару. За моей спиной заохал разъезженный мотор грузовика.
По поперечной улочке, уходящей к подошве горы, пронесся сырой ветер, принеся с собой запах плесени. С моей головы сдуло бескозырку. Я водрузил ее обратно ударом ладони.
Я шел к порту. По пути попадались обгорелые стены недавно разрушенных бомбежкой домов, воронки, повсюду кирпичная пыль, рваные бумажки. Мне встречались по пути плохо одетые люди, нагруженные домашним скарбом. На развалинах густым клейстером были прикреплены плакаты, призывающие к борьбе с врагом.
Море шевелилось, словно кто-то ритмично поднимал его снизу могучими ладонями. Через протараненный авиабомбами мол заходили волны и быстра рассасывались в бухте. Близ берега догорала широкая ржавая баржа, набитая пшеницей. На барже копошились вымазанные сажей люди. Запах пригоревшего зерна устойчиво держался вместе с запахами преющего дерева, веревок и ацетоновой вонью кипящего вара.
У деревянных пирсов стояли пароходы, посапывающие незагашенными машинами. Возле пароходов струился поток людей. Кто-то сказал, что караван снова идет на Севастополь и сейчас принимает закавказскую пехоту.
– Ты что же, тикаешь от нас? – налетая на меня, закричал возбужденно Дульник. – Еле врезались на твой курс.
Мой друг тормошил меня своими хваткими руками и глядел такими радостными глазами, что хотелось здесь же расцеловать его.
Я сейчас обрадую тебя. Здесь Камелия.
– Камелия? – Я поправил бескозырку, откинул за спину упавшие на грудь ленточки.
– Я действительно здесь!
Передо мной стояла девушка. Я с трудом узнал Камелию – она очень похорошела. Почти ничего не осталось от того бледного, болезненного существа, которое мы выручили на борту теплохода «Абхазия». Очень смущенный, я неловко прикоснулся к ее узкой руке.
– Я хочу вас поблагодарить, Камелия, – начал было я, – за то…
– Довольно, довольно, – перебила она меня. – Просто-напросто я немного, на полмизинчика, отблагодарила вас… А потом, мне это ничего не стоило. Прибежал ваш друг, разговорились, составили план действий…
Приморский ветерок откидывал от ушей ее мягкие длинные волосы, на аленьких мочках сидели зеленые камни, как козявки с длинными золотыми усиками. Дульник не сводил взгляда с этих сережек, и я увидел: в его глазах сквозило безмолвное обожание.
– Все же ваш «полмизинчик» пришелся так кстати, Камелия.
– А может быть, мой гребешок, – лукаво сказала Камелия, откинув назад головку. Ветер снова подхватил ее волосы, и зеленые камешки засверкали на солнце, на миг появившемся из-за сизой осенней тучи.
– Мы предполагали вместе провести остаток дня, – шепнул мне Дульник. – Если ты хочешь предложить что-либо пооригинальнее, выкладывай.
– Мы разыщем Пашку Фесенко, а потом…
– Зачем тебе Пашка Фесенко?
– Пашка меня оклеветал.
Дульник подпрыгнул на месте.
– Ага, что я тебе говорил? – торжествующе крикнул он.
Дульник принялся развивать теорию о пагубности обрастания большим количеством друзей, ибо настоящие чувства в человеке, которые он может отдать другим, не так уж обильны, чтобы распылять их по крошкам. Дульник был сторонником ограниченного круга близких друзей, но за них готов был, если нужно, на куски разорвать свое сердце.
– Неужели ты решил устроить с ним расправу? – спросил Дульник. – Не советую, Сергей. Подобное представление днем, на свежем воздухе грозит повторением кирпичного амбара.
– Я хочу одного – глянуть ему в глаза и определить: что же в них? Зачем он решил оклеветать меня? Что побудило его поступить так?
Часовой не пропустил нас в расположение дивизиона, хотя мы козыряли своим знакомством с командиром. Нам был виден недавно сколоченный пирс, дощатая постройка на нем, откуда доносились звуки патефона и запахи кухни. Там, видно, расположилась столовая военфлотторга.
Над пирсом возвышались поставленные на сторожевых катерах пулеметы и мелкие пушки. На пристани готовились к погрузке дымовые корабельные шашки и известные мне плоские ящики с трассирующими снарядами для эрликонов.
Из столовой выходили люди. Палуба дощатого пирса скрипела под их грубыми сапогами. Я проглядел глаза, чтобы не пропустить Пашку. И вот, наконец, он вышел из столовой с кульком подмышкой, держа об руку толстенького моряка в командирской фуражке и реглане. Я подбежал к будке часового у калитки, позвал Фесенко.
Пашка остановился, пригляделся, что-то покричал мне и юркнул за кухню.
– Видишь, – сказал Дульник, – догадливый человек, весьма продуманно, разумно избежал неприятности.
Наш путь пролегал вдоль вытащенных на берег баркасов, фелюг, моторных лодок. Клепалось, заваривалось, ремонтировалось пловучее хозяйство, может быть, подготовляемое к десанту. Быть может, среди этих рыбачьих суденышек находились памятные мне баркасы отцовской ватаги.
Дульник сказал:
– Если у тебя есть деньги, надо бы по пути купить чего-нибудь.
– Нет, Дульник милый, мне, да и тебе надо спешить в полк.
– Успеем.
– Мне не очень-то хочется попасть в руки патруля.
– Что же будем делать?
– Простимся с Камелией, посемафорим у шоссе и с попутным грузовичком доберемся в полк.
– Нет, нет. Мы должны весело провести вечер. Может быть, на радостях разопьем бутылку вина.
Громоздкие облака прижимались к горам. Над морем, как в вагранке, горело предзакатное пламя. Черными птицами прошли патрульные истребители. Где-то резко пробили склянки.
– На радостях? – переспросил я. – Ты знаешь, нам придется расстаться.
– Нам? Расстаться? – Дульник сдвинул на затылок бескозырку.
– Да.
– По каким же причинам?
Я взял его под руку и пересказал разговор с генералом.
– Так… – протянул Дульник. – Теперь я понимаю пошлое выражение: «Кошки заскребли на сердце». Ты не сумел замолвить за меня словечко. Есть на свете, мол, такой маленький, преданный, неказистый дружок, некто Дульник… Он, мол, готов расшибиться в доску за приятеля и только с принципиальных позиций… Он никогда не совершит подлого поступка вразрез со своей комсомольской совестью… Он тоже должен учиться этому проклятому военному ремеслу… Он очень неграмотный и неразумный, он только восприимчив сердцем, а сердца у него хватит. на… Ты не мог, конечно, этого сказать им, Сергей. Тебя так окрутили, где было вспоминать о маленьком чорти-ке… Что же, я не оставлю тебя, не променяю даже на девушку, которая вонзилась в мое сердце навеки. Пойдем, Сергей, и весело проведем последние часы, отпущенные нам. Не будем изменять дружбе.
…Двухмоторный бомбардировщик «Ил-4» нес меня через горы, охваченные снежными метелями. Мы поднялись с аэродрома на границе Абхазии.
В штурманской кабине сквозь покрытый инеем плексиглас я пытался рассмотреть извилистые очертания горной дороги, по которой когда-то переваливал через хребет наш семейный фургон. Передо мной на полу полулежал в шлемофоне, меховой куртке и унтах из меха кавказской овчарки прославленный штурман, воевавший над Пиренеями, Желтой рекой, Халхин-Голом, Финляндией и теперь продолжавший сражаться там, куда посылал его приказ командования.
Пулемет также покрылся инеем. Самолет задрожал. Продувая окошко в стекле кабинки, я видел белые, мохнатые от инея машины, набиравшие высоту вслед за флагманом, почти не отрывая крыло от крыла своих соседей по строю.
Где-то там, далеко за нами, на поле аэродрома, у зеленых банановых листьев остался мой верный друг Дульник. Встречусь ли я с ним еще когда-нибудь или нет?
Непривычная армейская форма колом сидела на мне. Все топорщилось. Я остановился перед зеркалом, в которое смотрелись когда-то девицы Мариинского института, – и по тем же полам, где носились их легкие девичьи ноги, я простучал сапогами к кабинету начальника училища полковника Градова.
Малоразговорчивый, внешне суховатый, с ломким, отрывистым голосом, привыкшим к пехотным командам, Градов не вызывал к себе расположения. Я стоял перед ним навытяжку, у меня перехватывало дыхание от неприязни к этому человеку, с немигающими, необыкновенно светлыми глазами. Брови и губы его при разговоре двигались одновременно.
– Генерал-майор Шувалов просил обратить на вас особое внимание, – закончил Градов разговор со мной. – Ну что же, постараюсь сделать из вас хорошего командира. Все, курсант Лагунов!
В казарме меня поджидал Виктор Нехода, попавший в это училище на две недели раньше меня.
– Ну, как? – испытующе спросил меня Виктор, попрежнему относясь ко мне покровительственно.
Я молча отмахнулся.
– За полковника Градова любой курсант, если только он, конечно, не олух, готов броситься с седьмого этажа на булыжную мостовую. Понял?
– Нет, не понял, – ответил я. – Чем же он может обворожить?
– Абсолютной порядочностью, партийностью, отсутствием любимчиков, фанатическим презрением к подхалимам всех тонов и оттенков. Мало тебе? Градов – грамотный в военном деле человек, любит инициативу. Мало? Скажу еще, что его видели в бою при отходе школы. Полное презрение к смерти. Его обожают курсанты…
– Чорт знает что, – не сдавался я. – Почему же он сразу не открывается?
– Заметь, Сергей, люди, которые сразу кажутся идеальными, редко остаются потом такими. Сколько еще людей мягко стелют, а жестко спать!..
– Попадались такие, попадались, – согласился я.
Виктор криво улыбнулся, подтянул голенища сапог. Я видел его стриженный «под бокс» белесый затылок, загорелую шею, плотно охваченную воротом отлично сшитой гимнастерки. Тоненький кантик подворотника пришит Виктором с аккуратностью, воспитанной у него с детства матерью.
– И еще будут попадаться, – сказал он.
Виктор вытащил из кармана пачку с папиросами.
– Ты стал много курить, Виктор.
– Да… Как видишь.
– Мы, помнишь, давали зарок не курить. Слабая улыбка тронула губы Виктора.
– Мало чего. Детство, особенно наше, – это сплошная фантастика. Расскажи лучше о себе, все, без утайки, по порядку. У нас есть сегодня время. Тебя сегодня трогать не будут, а я дневальный.
Я рассказал Виктору все, что произошло со мной за эти годы.
– Сколько пришлось пережить, Виктор! – закончил я.
Он окинул меня серьезным взглядом и после продолжительной паузы сказал:
– А я видел, как горела Полтава…
– Ну?
– Делай сам вывод…
Мне хотелось разыскать Фесенко, прямо посмотреть ему в глаза и выяснить: что же произошло? Зачем он оклеветал меня, сообщил о моих необдуманных словах, пусть неверных? Почему он тогда, на корабле, не объяснил мне, что я не прав, а пожал руку и заставил меня снова считать его своим другом?
Возле штаба ходил часовой – моряк с пухлыми щеками, в широком клеше, хлопающем, как парус, в такт шагам. Часовой старался отогнать стаю мальчишек, целившихся разрисовать угольными звездами ярко выбеленные камни фундамента штаба.
На противоположной стороне, у жестяного знака – места стоянки автотранспорта, я увидел наш потрепанный «ЗИС-5», увешанный немецкими баками для бензина, лопатами и веревками, скрученными у бортов.
– Мне подписана увольнительная до двадцати четырех часов, – дружелюбно сказал я конвоиру. – Передай дежурному.
Солдат моргнул желтыми ресницами, позвал шофеpa, пившего ситро у окошка «американки».
– А как доберешься? – спросил меня бывший конвоир.
– Не ваша забота.
– Попутные идут к югу, – сказал он.
Я пошел по тротуару. За моей спиной заохал разъезженный мотор грузовика.
По поперечной улочке, уходящей к подошве горы, пронесся сырой ветер, принеся с собой запах плесени. С моей головы сдуло бескозырку. Я водрузил ее обратно ударом ладони.
Я шел к порту. По пути попадались обгорелые стены недавно разрушенных бомбежкой домов, воронки, повсюду кирпичная пыль, рваные бумажки. Мне встречались по пути плохо одетые люди, нагруженные домашним скарбом. На развалинах густым клейстером были прикреплены плакаты, призывающие к борьбе с врагом.
Море шевелилось, словно кто-то ритмично поднимал его снизу могучими ладонями. Через протараненный авиабомбами мол заходили волны и быстра рассасывались в бухте. Близ берега догорала широкая ржавая баржа, набитая пшеницей. На барже копошились вымазанные сажей люди. Запах пригоревшего зерна устойчиво держался вместе с запахами преющего дерева, веревок и ацетоновой вонью кипящего вара.
У деревянных пирсов стояли пароходы, посапывающие незагашенными машинами. Возле пароходов струился поток людей. Кто-то сказал, что караван снова идет на Севастополь и сейчас принимает закавказскую пехоту.
– Ты что же, тикаешь от нас? – налетая на меня, закричал возбужденно Дульник. – Еле врезались на твой курс.
Мой друг тормошил меня своими хваткими руками и глядел такими радостными глазами, что хотелось здесь же расцеловать его.
Я сейчас обрадую тебя. Здесь Камелия.
– Камелия? – Я поправил бескозырку, откинул за спину упавшие на грудь ленточки.
– Я действительно здесь!
Передо мной стояла девушка. Я с трудом узнал Камелию – она очень похорошела. Почти ничего не осталось от того бледного, болезненного существа, которое мы выручили на борту теплохода «Абхазия». Очень смущенный, я неловко прикоснулся к ее узкой руке.
– Я хочу вас поблагодарить, Камелия, – начал было я, – за то…
– Довольно, довольно, – перебила она меня. – Просто-напросто я немного, на полмизинчика, отблагодарила вас… А потом, мне это ничего не стоило. Прибежал ваш друг, разговорились, составили план действий…
Приморский ветерок откидывал от ушей ее мягкие длинные волосы, на аленьких мочках сидели зеленые камни, как козявки с длинными золотыми усиками. Дульник не сводил взгляда с этих сережек, и я увидел: в его глазах сквозило безмолвное обожание.
– Все же ваш «полмизинчик» пришелся так кстати, Камелия.
– А может быть, мой гребешок, – лукаво сказала Камелия, откинув назад головку. Ветер снова подхватил ее волосы, и зеленые камешки засверкали на солнце, на миг появившемся из-за сизой осенней тучи.
– Мы предполагали вместе провести остаток дня, – шепнул мне Дульник. – Если ты хочешь предложить что-либо пооригинальнее, выкладывай.
– Мы разыщем Пашку Фесенко, а потом…
– Зачем тебе Пашка Фесенко?
– Пашка меня оклеветал.
Дульник подпрыгнул на месте.
– Ага, что я тебе говорил? – торжествующе крикнул он.
Дульник принялся развивать теорию о пагубности обрастания большим количеством друзей, ибо настоящие чувства в человеке, которые он может отдать другим, не так уж обильны, чтобы распылять их по крошкам. Дульник был сторонником ограниченного круга близких друзей, но за них готов был, если нужно, на куски разорвать свое сердце.
– Неужели ты решил устроить с ним расправу? – спросил Дульник. – Не советую, Сергей. Подобное представление днем, на свежем воздухе грозит повторением кирпичного амбара.
– Я хочу одного – глянуть ему в глаза и определить: что же в них? Зачем он решил оклеветать меня? Что побудило его поступить так?
Часовой не пропустил нас в расположение дивизиона, хотя мы козыряли своим знакомством с командиром. Нам был виден недавно сколоченный пирс, дощатая постройка на нем, откуда доносились звуки патефона и запахи кухни. Там, видно, расположилась столовая военфлотторга.
Над пирсом возвышались поставленные на сторожевых катерах пулеметы и мелкие пушки. На пристани готовились к погрузке дымовые корабельные шашки и известные мне плоские ящики с трассирующими снарядами для эрликонов.
Из столовой выходили люди. Палуба дощатого пирса скрипела под их грубыми сапогами. Я проглядел глаза, чтобы не пропустить Пашку. И вот, наконец, он вышел из столовой с кульком подмышкой, держа об руку толстенького моряка в командирской фуражке и реглане. Я подбежал к будке часового у калитки, позвал Фесенко.
Пашка остановился, пригляделся, что-то покричал мне и юркнул за кухню.
– Видишь, – сказал Дульник, – догадливый человек, весьма продуманно, разумно избежал неприятности.
Наш путь пролегал вдоль вытащенных на берег баркасов, фелюг, моторных лодок. Клепалось, заваривалось, ремонтировалось пловучее хозяйство, может быть, подготовляемое к десанту. Быть может, среди этих рыбачьих суденышек находились памятные мне баркасы отцовской ватаги.
Дульник сказал:
– Если у тебя есть деньги, надо бы по пути купить чего-нибудь.
– Нет, Дульник милый, мне, да и тебе надо спешить в полк.
– Успеем.
– Мне не очень-то хочется попасть в руки патруля.
– Что же будем делать?
– Простимся с Камелией, посемафорим у шоссе и с попутным грузовичком доберемся в полк.
– Нет, нет. Мы должны весело провести вечер. Может быть, на радостях разопьем бутылку вина.
Громоздкие облака прижимались к горам. Над морем, как в вагранке, горело предзакатное пламя. Черными птицами прошли патрульные истребители. Где-то резко пробили склянки.
– На радостях? – переспросил я. – Ты знаешь, нам придется расстаться.
– Нам? Расстаться? – Дульник сдвинул на затылок бескозырку.
– Да.
– По каким же причинам?
Я взял его под руку и пересказал разговор с генералом.
– Так… – протянул Дульник. – Теперь я понимаю пошлое выражение: «Кошки заскребли на сердце». Ты не сумел замолвить за меня словечко. Есть на свете, мол, такой маленький, преданный, неказистый дружок, некто Дульник… Он, мол, готов расшибиться в доску за приятеля и только с принципиальных позиций… Он никогда не совершит подлого поступка вразрез со своей комсомольской совестью… Он тоже должен учиться этому проклятому военному ремеслу… Он очень неграмотный и неразумный, он только восприимчив сердцем, а сердца у него хватит. на… Ты не мог, конечно, этого сказать им, Сергей. Тебя так окрутили, где было вспоминать о маленьком чорти-ке… Что же, я не оставлю тебя, не променяю даже на девушку, которая вонзилась в мое сердце навеки. Пойдем, Сергей, и весело проведем последние часы, отпущенные нам. Не будем изменять дружбе.
…Двухмоторный бомбардировщик «Ил-4» нес меня через горы, охваченные снежными метелями. Мы поднялись с аэродрома на границе Абхазии.
В штурманской кабине сквозь покрытый инеем плексиглас я пытался рассмотреть извилистые очертания горной дороги, по которой когда-то переваливал через хребет наш семейный фургон. Передо мной на полу полулежал в шлемофоне, меховой куртке и унтах из меха кавказской овчарки прославленный штурман, воевавший над Пиренеями, Желтой рекой, Халхин-Голом, Финляндией и теперь продолжавший сражаться там, куда посылал его приказ командования.
Пулемет также покрылся инеем. Самолет задрожал. Продувая окошко в стекле кабинки, я видел белые, мохнатые от инея машины, набиравшие высоту вслед за флагманом, почти не отрывая крыло от крыла своих соседей по строю.
Где-то там, далеко за нами, на поле аэродрома, у зеленых банановых листьев остался мой верный друг Дульник. Встречусь ли я с ним еще когда-нибудь или нет?
Непривычная армейская форма колом сидела на мне. Все топорщилось. Я остановился перед зеркалом, в которое смотрелись когда-то девицы Мариинского института, – и по тем же полам, где носились их легкие девичьи ноги, я простучал сапогами к кабинету начальника училища полковника Градова.
Малоразговорчивый, внешне суховатый, с ломким, отрывистым голосом, привыкшим к пехотным командам, Градов не вызывал к себе расположения. Я стоял перед ним навытяжку, у меня перехватывало дыхание от неприязни к этому человеку, с немигающими, необыкновенно светлыми глазами. Брови и губы его при разговоре двигались одновременно.
– Генерал-майор Шувалов просил обратить на вас особое внимание, – закончил Градов разговор со мной. – Ну что же, постараюсь сделать из вас хорошего командира. Все, курсант Лагунов!
В казарме меня поджидал Виктор Нехода, попавший в это училище на две недели раньше меня.
– Ну, как? – испытующе спросил меня Виктор, попрежнему относясь ко мне покровительственно.
Я молча отмахнулся.
– За полковника Градова любой курсант, если только он, конечно, не олух, готов броситься с седьмого этажа на булыжную мостовую. Понял?
– Нет, не понял, – ответил я. – Чем же он может обворожить?
– Абсолютной порядочностью, партийностью, отсутствием любимчиков, фанатическим презрением к подхалимам всех тонов и оттенков. Мало тебе? Градов – грамотный в военном деле человек, любит инициативу. Мало? Скажу еще, что его видели в бою при отходе школы. Полное презрение к смерти. Его обожают курсанты…
– Чорт знает что, – не сдавался я. – Почему же он сразу не открывается?
– Заметь, Сергей, люди, которые сразу кажутся идеальными, редко остаются потом такими. Сколько еще людей мягко стелют, а жестко спать!..
– Попадались такие, попадались, – согласился я.
Виктор криво улыбнулся, подтянул голенища сапог. Я видел его стриженный «под бокс» белесый затылок, загорелую шею, плотно охваченную воротом отлично сшитой гимнастерки. Тоненький кантик подворотника пришит Виктором с аккуратностью, воспитанной у него с детства матерью.
– И еще будут попадаться, – сказал он.
Виктор вытащил из кармана пачку с папиросами.
– Ты стал много курить, Виктор.
– Да… Как видишь.
– Мы, помнишь, давали зарок не курить. Слабая улыбка тронула губы Виктора.
– Мало чего. Детство, особенно наше, – это сплошная фантастика. Расскажи лучше о себе, все, без утайки, по порядку. У нас есть сегодня время. Тебя сегодня трогать не будут, а я дневальный.
Я рассказал Виктору все, что произошло со мной за эти годы.
– Сколько пришлось пережить, Виктор! – закончил я.
Он окинул меня серьезным взглядом и после продолжительной паузы сказал:
– А я видел, как горела Полтава…
– Ну?
– Делай сам вывод…
Глава двенадцатая
Прощание
Стоял жаркий июль с короткими дождями. Пшеничные поля изнемогали под ношей урожая, золотом отливал подсолнух…
Мы заканчивали военно-пехотное училище, нам, курсантам, присваивали командирское звание.
На западе темнели горы, будто омытые у подошв своих миражами знойной закубанской степи.
За горами угадывалось море. Там после оставления нами Севастополя временно затихли кровопролитные бои.
У подножья хребта, где-то совсем недалеко, затонувшая в струйчатом мареве, лежала моя родная станица Псекупская.
Родительский дом был так близко! Когда я разворачивал в боевые. порядки свой взвод и полз, обдираясь о кусты тернов, я думал, что приближаюсь к моему дому.
Я получил отпуск на двадцать четыре часа. В отлично пригнанном обмундировании, с двумя кубиками на петлицах, с орденом Красного Знамени на груди (награда за бои у Чоргуня), с пистолетом в желтой кожаной кобуре и сшитых по ноге хромовых сапожках я сошел с автобуса и направился домой. Я любовался своей формой: мне нравился цветной кантик шаровар, белый рант подошв, новое снаряжение и, в особенности, пистолет. Пилотка лихо сидела на моих волосах, подстриженных «под бокс» лагерным парикмахером Тиграном.
Мне хотелось появиться дома внезапно. Я не думал, что этим могу взволновать родных. В моем распоряжении было всего-навсего двадцать четыре часа, отпущенных мне на свидание. Мне хотелось использовать это время как можно полнее. Вместо того чтобы итти по главной улице, я надумал попасть домой со стороны реки. Свернув влево, я достиг Фанагорийки, прошел над ее берегом, а потом уже завернул к своему саду. Старая, искривленная груша попрежнему стояла на глухой, непроезжей улице, желтенькие плоды усыпали землю. Я потрогал ладонью шершавую кору дерева, заглянул в дупло, где когда-то оставлялись записки, вздохнул от нахлынувших на меня воспоминаний. Дойдя до нашего забора, я остановился в раздумье. Вспомнил, как мы строили этот забор с Илюшей, как обжигали на костре и заваривали смолой дубовые столбы, как сбивали кожу на руках, вгоняя гвозди в твердую древесину. На перелазе виднелись следы засохшей грязи. Может быть, это мама проходила с бельем к реке.
Я видел аллею, любовно выхоженную моими руками. Приветливо встречали меня разноцветные георгины, раскрывшие от одного щедрого стебля десятки цветов, и резные листья еще не раскрывшегося дубка, цепко охватившие тугие, незрелые бутоны, и яркие канны – не поймешь даже, что лучше в них: просторный экзотический лист или смело брошенный вверх багряный цвет. А как пленительно и мягко, узорами афганской шали раскинулись панычи, смешанные с пахучим мелкоцветом фиалки-медовки!
Из той колючей акации и шарово подстриженных тернов мы, пионеры, с барабанным боем и резкими призывами горна шли в поход на осиное гнездо.
Над норой мы зажгли костер мести: ведь осы не давали поднести нам ко рту ни одного сладкого кусочка. Осы кружились, сгорали и падали.
И мы трубили в горн, били в барабан – Витька Нехода, Яша Волынский, братишка Коля и даже Илюшка… А когда продолбили дыру, притаившиеся в норе осы вылетели роем за нами. Я упал в кусты, и осы пронеслись надо мной, преследуя остальных. Как они разделали Илюшкин затылок и спину Витьки!
…Я вдруг увидел в саду, между яблонями, светловолосую девушку.
Незнакомке, пожалуй, было не больше шестнадцати лет, хотя она старалась казаться взрослой.
Но не скрыть ей угловатых движений подростка; еще как-то по-детски расставлены локти и взлохмачены волосы.
Лучи полуденного солнца, проникавшие через листву, положили на ее фигуру мягкие лапчатые тени.
Я люблю цветы цикория, или питрова батига, как его называют на юге. Питров батиг все лето цветет светлосиреневыми цветами. Присмотритесь к этому удивительному, легкому, как полет бабочки, цветку, и покажется вам, что из темной травы глядят на вас широко раскрытые, чистые и не знающие еще горя глаза девушки.
Вот такие глаза, глаза, полные немого удивления и неиспорченной душевной чистоты, глядели на меня.
Девушка смотрела удивленно. Она, видимо, не понимала, почему я так долго рассматривал каждую травинку сада.
– Может быть, вы угостите меня яблоками? – сказал я.
– Я не имею права распоряжаться в этом саду, – ответила она, потупив глаза.
Ее пальчики начали перебирать оборочку ситцевого платьица, легко облегавшего ее развившуюся фигурку. Перламутровые с красным отливом пуговки, нашитые от выреза груди до красненького пояска, то опускались, то поднимались. Ее глаза все же искоса наблюдали за мной и, конечно, видели мой пистолет в апельсиновой коже кобуры. Недаром я старался стать так, чтобы мое оружие было доступно ее взору.
– Итак, девушка, если вы категорически отказываетесь угостить меня яблоками, я возьму сам.
– Как хотите. – Девушка вспыхнула. – Яблоки не ваши и не мои. Есть хозяева, надо спросить.
Но я принялся рвать самые спелые яблоки и укладывать их в чемодан.
– Я не разрешаю вам рвать чужие яблоки! – сказала девушка и сделала ко мне первый храбрый шаг.
Выйдя из-под дерева, она попала на солнце, и ее светлые волосы, завившиеся по лбу, засветились, как венчик. Очарованный этим новым видением, я замер, но девушка повернулась и быстро пошла к дому, который виднелся сквозь деревья своими ярко побеленными стенками.
Я зашагал быстрее и у беседки, увитой виноградом «изабелла» и розами, остановился, чтобы перевести дух. Пилотка подрагивала в моих руках. У летней печки я увидел маму. Она слушала прибежавшую девушку, держа в руках глиняную тарелку и полотенце.
– Антонина Николаевна, – быстро говорила девушка, – какой-то молодой человек яблоки рвет… в чемодан кладет… А еще командир, два кубика здесь… У него револьвер, Антонина Николаевна…
Из дому вышел отец.
– Револьвер, говоришь? – переспросил шутливо отец. – А может, и в самом деле он хотел подстрелить тебя?
– Антонина Николаевна, поспешите, – просила девушка.
Наблюдая с глубоким волнением за этой сценой, я видел, как дрогнули мускулы на лице матери, как мгновенно остановились ее руки, вытиравшие тарелку, как ее беспокойный взгляд устремился в сад.
Материнское сердце! О, как далеко оно чует!
Не отрывая глаз от заплетенной виноградом стены, мама медленно направилась ко мне. Мне хотелось броситься навстречу, поскорее обнять ее, но ноги меня не слушались.
Вот мама приостанавливается, смотрит на меня, и тарелка со звоном разбивается о землю.
– Сережка!
Я подбегаю к ней, обнимаю ее. Я целую ее впалые щеки, глажу ее плечи в ситцевой кофточке.
А отец сидит за столом. Он не хочет мешать встрече. Он тоже растроган, отворачивается и грубым кулаком вытирает слезы.
– Серега, а ты совсем вояка! – восклицает отец, подавив свое волнение.
– Папа…
Я называю его, как в далеком теперь уже для меня детстве. Больше я не могу ничего вымолвить. Мои губы еще кривятся, и комок катается в горле.
Отцова ладонь поглаживает мой орден Красного Знамени. Я знаю, он не совсем хорошо видит без очков. Отстранив меня одной рукой и откинув голову, он издали рассматривает мою награду.
– Сравнялись, сынок, сравнялись, – говорит отец. – Вишь, аккуратней стали их делать. «Пролетарии всех стран» так же, а внизу, вместо того как у нас – РСФСР, теперь – СССР… У Илюшки уже два таких, а Колька-то, Колька получил Красную Звезду. – Отец садится рядом со мной, кладет на мое колено свою тяжелую, горячую ладонь.
– Лишь бы были живы, – говорит мать, – лишь бы были живы.
– Будут живы, мать.
– А где же Анюта? – наконец спрашиваю я. – Может быть, тоже отпустили на фронт?
– Пусть посидит дома, – с каким-то испугом шепчет мать, – нельзя же воевать всей семьей.
– Анюта пошла на речку, – отвечает отец, уже успевший вернуться из дому с бутылкой вина. – Кому же теперь купать собаку?
Я оставлял дома старую Мальву и ее дочь, тоже Мальву, отличную черноморскую овчарку. Лоскута, столько раз предохранявшего меня от всяких опасностей, давно нет. Его загрыз матерый волк, пришедший за добычей к колхозной овчарне.
– Сколько же времени ты не был дома? – спрашивает отец, хотя я знаю: он отмечает в клеенчатой записной книжке каждый день моего отсутствия. – Рядом же была твоя школа, а зайти не сумел. И из Туапсе не потрафил никто самолета? Ведь летают уже сейчас через перевал такие козявки. Мог бы сесть у станицы, на толоке.
Беседа перескакивает с одного на другое. Так бывает всегда при кратковременных встречах. Хочется переговорить обо всем, а окажется – сказать ничего не успели. Отец с горечью сказал, что Илюшка отходит со своей танковой частью по Южному фронту. А потом встряхнулся и сказал:
– Может, будет так, как пришлось нам: отгрызаться от немца до Царицына, а там окружить город железной подковой и молотить чистого и нечистого, собираясь с большими силами. Хотя далеко еще до Сталинграда. Не дай бог, если немец появится у Волги! Вот тут, у горла, есть такая артерия, Сережка. Перехвати ее – и «тамом болды», как говорят узбеки, – конец. Вот это Царицын, или Сталинград. Займут этот город – и начнется Мамаево царство. Вон и Устин Анисимович говорил: держал Мамай у Царицына, у Ахтубы, свою столицу…
– Да где же Устин Анисимович? – спрашиваю я.
Отец предостерегающе помаргивает мне, показывая глазами на девушку, стоящую поодаль.
– Устин Анисимович-то попал, бедняга, – тихо говорит отец, наклонившись ко мне.
– Куда попал?
– Вздумал перед самыми черными днями проведать своего брата в Феодосии, там, где воспитывалась дочка. А туда немцы. О нем ни слуху теперь, ни духу, Сережа. Может, жив, а может… кто его знает. Ведь коммунист. Хотя в Феодосии могли и не знать, что он коммунист. Может, как-нибудь перебьется до наших. Стар только он стал, болезненный. А эта девочка, что тебя встретила, – дочка его Люся.
– Люся?! – воскликнул я.
Люся громко расхохоталась.
В это время вошла мама с блюдом, вывершенным пирожками, как хороший стожок.
– Как же ты не узнал Люсю? – с улыбкой сказала сна.
– Как же ее узнать, мама? Ведь Люся была вот такая…
– Верба идет, верба растет, – мать поставила пирожки на стол. – А помнишь, как вы в детстве царапали друг другу щеки?
– Как же ты выросла, Люся! – сказал я, близко подойдя к ней; я слышал ее дыхание, видел легкий пушок на мочке зардевшегося уха.
Мы сидели за столом рядом. Иногда наши локти соприкасались. В беседе Люся обнаружила острый ум, уменье быстро схватывать и связывать невидимым узелком тонкие нити беспорядочно высказанных мыслей. Она казалась слишком рассудительной, взрослой для своих шестнадцати лет. Но вдруг она заливалась громким смехом, для которого не было причины. И вдруг эти шестнадцать лет брали верх, и тогда куда девалась и рассудительность ее и выдержка: Люся становилась тем, чем она была, то-есть девочкой-подростком, непосредственной и милой своим чисто ребяческим, угловатым озорством.
И вот, наконец, наш гонец, соседский мальчишка, привел Анюту. Она вбежала во двор с лучистыми, широко раскрытыми глазами, с протянутыми вперед руками. В светлокаштановых ее волосах, оплетенных косичкой по лбу, торчали полевые цветочки.
Анюта плавала в реке, когда раздался истошный крик нашего посланца. Она накинула кофточку, на ходу застегнула корсажик юбки и полетела сломя голову к дому.
Все это она взахлеб рассказала, и все время глаза ее смеялись, а по щекам текли слезы.
– Ты не смотри, Сережка, так на меня, на дуру, – бормотала она, плача и смеясь. – Наслушаешься, начитаешься… во сне даже такого насмотришься, как в кино… Ну что же, что же ты молчишь? – затеребила она меня. – Ну-ка, дай я тебя осмотрю. О, какой ты новый… замечательный, Сережка.
Мы заканчивали военно-пехотное училище, нам, курсантам, присваивали командирское звание.
На западе темнели горы, будто омытые у подошв своих миражами знойной закубанской степи.
За горами угадывалось море. Там после оставления нами Севастополя временно затихли кровопролитные бои.
У подножья хребта, где-то совсем недалеко, затонувшая в струйчатом мареве, лежала моя родная станица Псекупская.
Родительский дом был так близко! Когда я разворачивал в боевые. порядки свой взвод и полз, обдираясь о кусты тернов, я думал, что приближаюсь к моему дому.
Я получил отпуск на двадцать четыре часа. В отлично пригнанном обмундировании, с двумя кубиками на петлицах, с орденом Красного Знамени на груди (награда за бои у Чоргуня), с пистолетом в желтой кожаной кобуре и сшитых по ноге хромовых сапожках я сошел с автобуса и направился домой. Я любовался своей формой: мне нравился цветной кантик шаровар, белый рант подошв, новое снаряжение и, в особенности, пистолет. Пилотка лихо сидела на моих волосах, подстриженных «под бокс» лагерным парикмахером Тиграном.
Мне хотелось появиться дома внезапно. Я не думал, что этим могу взволновать родных. В моем распоряжении было всего-навсего двадцать четыре часа, отпущенных мне на свидание. Мне хотелось использовать это время как можно полнее. Вместо того чтобы итти по главной улице, я надумал попасть домой со стороны реки. Свернув влево, я достиг Фанагорийки, прошел над ее берегом, а потом уже завернул к своему саду. Старая, искривленная груша попрежнему стояла на глухой, непроезжей улице, желтенькие плоды усыпали землю. Я потрогал ладонью шершавую кору дерева, заглянул в дупло, где когда-то оставлялись записки, вздохнул от нахлынувших на меня воспоминаний. Дойдя до нашего забора, я остановился в раздумье. Вспомнил, как мы строили этот забор с Илюшей, как обжигали на костре и заваривали смолой дубовые столбы, как сбивали кожу на руках, вгоняя гвозди в твердую древесину. На перелазе виднелись следы засохшей грязи. Может быть, это мама проходила с бельем к реке.
Я видел аллею, любовно выхоженную моими руками. Приветливо встречали меня разноцветные георгины, раскрывшие от одного щедрого стебля десятки цветов, и резные листья еще не раскрывшегося дубка, цепко охватившие тугие, незрелые бутоны, и яркие канны – не поймешь даже, что лучше в них: просторный экзотический лист или смело брошенный вверх багряный цвет. А как пленительно и мягко, узорами афганской шали раскинулись панычи, смешанные с пахучим мелкоцветом фиалки-медовки!
Из той колючей акации и шарово подстриженных тернов мы, пионеры, с барабанным боем и резкими призывами горна шли в поход на осиное гнездо.
Над норой мы зажгли костер мести: ведь осы не давали поднести нам ко рту ни одного сладкого кусочка. Осы кружились, сгорали и падали.
И мы трубили в горн, били в барабан – Витька Нехода, Яша Волынский, братишка Коля и даже Илюшка… А когда продолбили дыру, притаившиеся в норе осы вылетели роем за нами. Я упал в кусты, и осы пронеслись надо мной, преследуя остальных. Как они разделали Илюшкин затылок и спину Витьки!
…Я вдруг увидел в саду, между яблонями, светловолосую девушку.
Незнакомке, пожалуй, было не больше шестнадцати лет, хотя она старалась казаться взрослой.
Но не скрыть ей угловатых движений подростка; еще как-то по-детски расставлены локти и взлохмачены волосы.
Лучи полуденного солнца, проникавшие через листву, положили на ее фигуру мягкие лапчатые тени.
Я люблю цветы цикория, или питрова батига, как его называют на юге. Питров батиг все лето цветет светлосиреневыми цветами. Присмотритесь к этому удивительному, легкому, как полет бабочки, цветку, и покажется вам, что из темной травы глядят на вас широко раскрытые, чистые и не знающие еще горя глаза девушки.
Вот такие глаза, глаза, полные немого удивления и неиспорченной душевной чистоты, глядели на меня.
Девушка смотрела удивленно. Она, видимо, не понимала, почему я так долго рассматривал каждую травинку сада.
– Может быть, вы угостите меня яблоками? – сказал я.
– Я не имею права распоряжаться в этом саду, – ответила она, потупив глаза.
Ее пальчики начали перебирать оборочку ситцевого платьица, легко облегавшего ее развившуюся фигурку. Перламутровые с красным отливом пуговки, нашитые от выреза груди до красненького пояска, то опускались, то поднимались. Ее глаза все же искоса наблюдали за мной и, конечно, видели мой пистолет в апельсиновой коже кобуры. Недаром я старался стать так, чтобы мое оружие было доступно ее взору.
– Итак, девушка, если вы категорически отказываетесь угостить меня яблоками, я возьму сам.
– Как хотите. – Девушка вспыхнула. – Яблоки не ваши и не мои. Есть хозяева, надо спросить.
Но я принялся рвать самые спелые яблоки и укладывать их в чемодан.
– Я не разрешаю вам рвать чужие яблоки! – сказала девушка и сделала ко мне первый храбрый шаг.
Выйдя из-под дерева, она попала на солнце, и ее светлые волосы, завившиеся по лбу, засветились, как венчик. Очарованный этим новым видением, я замер, но девушка повернулась и быстро пошла к дому, который виднелся сквозь деревья своими ярко побеленными стенками.
Я зашагал быстрее и у беседки, увитой виноградом «изабелла» и розами, остановился, чтобы перевести дух. Пилотка подрагивала в моих руках. У летней печки я увидел маму. Она слушала прибежавшую девушку, держа в руках глиняную тарелку и полотенце.
– Антонина Николаевна, – быстро говорила девушка, – какой-то молодой человек яблоки рвет… в чемодан кладет… А еще командир, два кубика здесь… У него револьвер, Антонина Николаевна…
Из дому вышел отец.
– Револьвер, говоришь? – переспросил шутливо отец. – А может, и в самом деле он хотел подстрелить тебя?
– Антонина Николаевна, поспешите, – просила девушка.
Наблюдая с глубоким волнением за этой сценой, я видел, как дрогнули мускулы на лице матери, как мгновенно остановились ее руки, вытиравшие тарелку, как ее беспокойный взгляд устремился в сад.
Материнское сердце! О, как далеко оно чует!
Не отрывая глаз от заплетенной виноградом стены, мама медленно направилась ко мне. Мне хотелось броситься навстречу, поскорее обнять ее, но ноги меня не слушались.
Вот мама приостанавливается, смотрит на меня, и тарелка со звоном разбивается о землю.
– Сережка!
Я подбегаю к ней, обнимаю ее. Я целую ее впалые щеки, глажу ее плечи в ситцевой кофточке.
А отец сидит за столом. Он не хочет мешать встрече. Он тоже растроган, отворачивается и грубым кулаком вытирает слезы.
– Серега, а ты совсем вояка! – восклицает отец, подавив свое волнение.
– Папа…
Я называю его, как в далеком теперь уже для меня детстве. Больше я не могу ничего вымолвить. Мои губы еще кривятся, и комок катается в горле.
Отцова ладонь поглаживает мой орден Красного Знамени. Я знаю, он не совсем хорошо видит без очков. Отстранив меня одной рукой и откинув голову, он издали рассматривает мою награду.
– Сравнялись, сынок, сравнялись, – говорит отец. – Вишь, аккуратней стали их делать. «Пролетарии всех стран» так же, а внизу, вместо того как у нас – РСФСР, теперь – СССР… У Илюшки уже два таких, а Колька-то, Колька получил Красную Звезду. – Отец садится рядом со мной, кладет на мое колено свою тяжелую, горячую ладонь.
– Лишь бы были живы, – говорит мать, – лишь бы были живы.
– Будут живы, мать.
– А где же Анюта? – наконец спрашиваю я. – Может быть, тоже отпустили на фронт?
– Пусть посидит дома, – с каким-то испугом шепчет мать, – нельзя же воевать всей семьей.
– Анюта пошла на речку, – отвечает отец, уже успевший вернуться из дому с бутылкой вина. – Кому же теперь купать собаку?
Я оставлял дома старую Мальву и ее дочь, тоже Мальву, отличную черноморскую овчарку. Лоскута, столько раз предохранявшего меня от всяких опасностей, давно нет. Его загрыз матерый волк, пришедший за добычей к колхозной овчарне.
– Сколько же времени ты не был дома? – спрашивает отец, хотя я знаю: он отмечает в клеенчатой записной книжке каждый день моего отсутствия. – Рядом же была твоя школа, а зайти не сумел. И из Туапсе не потрафил никто самолета? Ведь летают уже сейчас через перевал такие козявки. Мог бы сесть у станицы, на толоке.
Беседа перескакивает с одного на другое. Так бывает всегда при кратковременных встречах. Хочется переговорить обо всем, а окажется – сказать ничего не успели. Отец с горечью сказал, что Илюшка отходит со своей танковой частью по Южному фронту. А потом встряхнулся и сказал:
– Может, будет так, как пришлось нам: отгрызаться от немца до Царицына, а там окружить город железной подковой и молотить чистого и нечистого, собираясь с большими силами. Хотя далеко еще до Сталинграда. Не дай бог, если немец появится у Волги! Вот тут, у горла, есть такая артерия, Сережка. Перехвати ее – и «тамом болды», как говорят узбеки, – конец. Вот это Царицын, или Сталинград. Займут этот город – и начнется Мамаево царство. Вон и Устин Анисимович говорил: держал Мамай у Царицына, у Ахтубы, свою столицу…
– Да где же Устин Анисимович? – спрашиваю я.
Отец предостерегающе помаргивает мне, показывая глазами на девушку, стоящую поодаль.
– Устин Анисимович-то попал, бедняга, – тихо говорит отец, наклонившись ко мне.
– Куда попал?
– Вздумал перед самыми черными днями проведать своего брата в Феодосии, там, где воспитывалась дочка. А туда немцы. О нем ни слуху теперь, ни духу, Сережа. Может, жив, а может… кто его знает. Ведь коммунист. Хотя в Феодосии могли и не знать, что он коммунист. Может, как-нибудь перебьется до наших. Стар только он стал, болезненный. А эта девочка, что тебя встретила, – дочка его Люся.
– Люся?! – воскликнул я.
Люся громко расхохоталась.
В это время вошла мама с блюдом, вывершенным пирожками, как хороший стожок.
– Как же ты не узнал Люсю? – с улыбкой сказала сна.
– Как же ее узнать, мама? Ведь Люся была вот такая…
– Верба идет, верба растет, – мать поставила пирожки на стол. – А помнишь, как вы в детстве царапали друг другу щеки?
– Как же ты выросла, Люся! – сказал я, близко подойдя к ней; я слышал ее дыхание, видел легкий пушок на мочке зардевшегося уха.
Мы сидели за столом рядом. Иногда наши локти соприкасались. В беседе Люся обнаружила острый ум, уменье быстро схватывать и связывать невидимым узелком тонкие нити беспорядочно высказанных мыслей. Она казалась слишком рассудительной, взрослой для своих шестнадцати лет. Но вдруг она заливалась громким смехом, для которого не было причины. И вдруг эти шестнадцать лет брали верх, и тогда куда девалась и рассудительность ее и выдержка: Люся становилась тем, чем она была, то-есть девочкой-подростком, непосредственной и милой своим чисто ребяческим, угловатым озорством.
И вот, наконец, наш гонец, соседский мальчишка, привел Анюту. Она вбежала во двор с лучистыми, широко раскрытыми глазами, с протянутыми вперед руками. В светлокаштановых ее волосах, оплетенных косичкой по лбу, торчали полевые цветочки.
Анюта плавала в реке, когда раздался истошный крик нашего посланца. Она накинула кофточку, на ходу застегнула корсажик юбки и полетела сломя голову к дому.
Все это она взахлеб рассказала, и все время глаза ее смеялись, а по щекам текли слезы.
– Ты не смотри, Сережка, так на меня, на дуру, – бормотала она, плача и смеясь. – Наслушаешься, начитаешься… во сне даже такого насмотришься, как в кино… Ну что же, что же ты молчишь? – затеребила она меня. – Ну-ка, дай я тебя осмотрю. О, какой ты новый… замечательный, Сережка.