Страница:
Вереницей проходили передо мной образы прошлого, воспоминания детства. Снова повелительно вторгался в мои думы Виктор. Я мысленно продолжал разговор с Шапкиным об отношении к врагу. Его взгляды были новы и неприемлемы для меня. Могли ли мы еще несколько месяцев назад говорить о гуманных чувствах к врагу? Не могли. Так могли рассуждать люди, уже почувствовавшие себя победителями. Тогда же перед нами был страшный враг, которого мы должны были только ненавидеть и истреблять.
Я перечитывал теперь слова Сталина: «…Красной Армии приходится уничтожать немецко-фашистских оккупантов, поскольку они хотят поработить нашу родину, или когда они, будучи окружены нашими войсками, отказываются бросить оружие и сдаться в плен. Красная Армия уничтожает их не ввиду их немецкого происхождения, а ввиду того, что они хотят поработить нашу родину. Красная Армия, как армия любого другого народа, имеет право и обязана уничтожать поработителей своей родины, независимо от их национального происхождения».
Рокотали танки и орудия. Я смотрел в морозное окно, страдал от бездействия.
…И вот однажды в мою палату вошел Илья. Я не поверил своим глазам. Казалось, все кончено, все разъединено, разбито и развеяно войной. Потеряна семья, разрушен дом.
Илья стоял передо мной с халатом на плечах, со шлемом танкиста в руках, с суровой, незнакомой мне улыбкой. Окольными путями узнав о моем ранении, он забежал ко мне на десять минут. Он разыскивал меня по всей Бекетовке, видел Бахтиарова, также изнывавшего от бездействия. Ким и направил его сюда.
Я предлагаю стул. Илья садится. Медицинская сестра, полненькая, веснушчатая и милая девушка, по фамилии Бунина, оставляет нас вдвоем.
Мои товарищи по палате понимают, что у Ильи времени в обрез, и поэтому стараются не мешать нам поговорить между собой. Легко раненные ковыляют в коридор, тяжелые прикрывают глаза или отворачиваются к стене.
Мы сидим друг против друга и молчим.
Я внимательно рассматриваю брата. Как он изменился! Лицо стало другим. Где пухлые щеки, улыбка, раздвигавшая его губы? Морщинки разбежались по лицу, углубились лапками у глаз, прорезали переносицу. Очертания рта посуровели, может быть, от этих крепко сжатых, обветренных губ, от складок, очертивших рот с двух сторон. И глаза стали другими – настороженными, с запрятанной в глубине какой-то злой, скрипучей тоской.
Илья мало говорил, больше слушал, внимательно вглядываясь в меня.
– Два ордена, – сказал он, поглядывая на тумбочку, где я нескромно держал свои ордена. – Твои?
– Мои, Илюша.
– Молодец!
– А у тебя?
– Тоже есть, Серега! Расскажи о гибели Виктора Неходы…
Во все время моего рассказа Илья сидел, опустив голову.
В стекло стучала ледяная крупа. Слышался неумолчный говор артиллерии. В палату заглянула Бунина, приподняла свои круглые, подбритые бровки, ушла.
– Где Устин Анисимович, Сергей?
– В Крыму, в Феодосии.
– Плохо.
– И Фесенко в Крыму?
– Нет, Фесенко… воюет.
– Да, мне писал еще в сорок первом об этом Николай.
– Больше не имел сведении о Коле?
– Его видели под Миллеровом. Жив ли теперь, не знаю… А Виктора жаль. Очень жаль Виктора! – Илья закурил папироску. – У вас курить, конечно, нельзя, но на ветру не хватает на одну затяжку, выдувает. Извинись уж за меня…
– Хочу уйти из госпиталя, Илья.
– Не надо.
– Полк-то дерется.
– Успеешь. Войны на всех хватит, надоест.
– Сталинград, пойми, Илюша…
Илья ласково посмотрел на меня:
– Сам командир, решай.
– Спрашиваю как у старшего по званию.
– Ты не моей части. Распоряжаться не волен. – Илья задумался. – Отца жаль, маму. Хорошие они у нас, Серега. Побереги себя для них хотя бы, Серега. Эта пуля заблудилась случайно, а вторая может угадать…
Илья смял недокуренную папиросу, сунул в карман своего полушубка и поцеловал меня в губы, лоб и щеки: так делала мама, укладывая нас спать. Последний раз я увидел его плечи с наброшенным на них халатиком, лицо, кивок головы, и… мне захотелось заплакать. Сдержался всей силой воли. Увижу ли когда-нибудь еще брата Илью? А может быть, сегодня последняя встреча, последнее прикосновение руки…
Пришла Бунина. У нее в руках были ножницы. Косынка завязана кокетливо, виднелись аккуратно подвитые на височках каштановые локоны. Она подошла ко мне своей валкой походкой – так ходят полные девушки, присела на то место, где сидел Илья.
– Он попрощался со мной за руку, – сказала Бунина и приподняла, будто в ожидании ответа, свои круглые бровки.
Я ничего ей не ответил. Мне было приятно, что место, оставленное Ильей, не осталось пустым, что его занял живой, расположенный ко мне человек.
– Спасибо, – сказал я, все еще думая о своем.
– За что? – смущенно покраснев, спросила Бунина. – Он сам первый подал мне руку. Да… Дайте-ка мне теперь свои руки, Сережа.
Она взяла мою руку, погладила. Затем, будто одумавшись, вспыхнула и принялась маленькими ножницами стричь мне ногти.
Мне были приятны эти частые прикосновения, теплота, исходящая от ее кожи, от пальцев, и вообще приятно было видеть возле себя такую юную, застенчивую, милую девушку.
– У меня тоже есть сестра, замужем за командиром-артиллеристом, – она мягко посмотрела на меня и снова опустила глаза, – у нее большое несчастье, очень большое.
– Кто-нибудь погиб?
– Да… И не только… Вы помните первый налет на город?
– Помню, хотя я был и не в самом городе.
– Так вот… Мою сестру – Юлечка ее звать – решили эвакуировать вверх по Волге, на Камышин – Вольск. Кое-как посадили на пароход, пароход отправился вверх. Л в это время немцы бросили пловучие мины. Пароход наткнулся на мину, начал тонуть. У Юлечки было двое детей, мальчик пяти лет и девочка двух. Что же будешь делать, Сережа? Пароход взорвался, вот-вот потонет, все бросаются в воду. Сестра взяла девочку, посадила к себе на плечи, решила с ней прыгать в воду. А мальчику говорит: «Петя, а ты сам прыгай!» Он сказал: «Хорошо, мама. Только дай я тебя поцелую». Поцеловались они и бросились в воду. Не знаю как, но сестра с дочкой остались жить. И не помнит Юлечка, как произошло. Кажется, подобрали ее в лодку. А мальчик Петя утонул. Бросился в воду и сразу пошел ко дну… Ведь всего пять лет ему было, Сережа! – В глазах Буниной показались слезы, она вытерла их платочком, покусала губы. – Встретил сестру муж, узнал, что сын погиб, заплакал и ушел от Юлечки. Не разговаривает с ней, ненавидит ее. Почему, мол, погиб Петя? Как допустила? Необычайно он любил Петю. Сам не свой стал, почернел, как уголь. Сейчас Юлечка живет в Ленинске, за Волгой. Лучше бы, говорит, я тоже утонула. Такое горе у нее, Сережа. Ну, скажите, кто же из них прав?
– Никак нельзя было спасти мальчика?
– Ну как же? Ведь когда сестра прыгала в воду, разве она думала остаться жить? Надо представить весь ужас. Пароход тонет, сверху стреляют «мессеры». Юлечка говорит, что она не помнила себя. Взяла бы двух, утонули бы все трое…
Эта картина неотступно преследовала меня и после того, как ушла Бунина и когда притихла морозная ночь и уже не доносились звуки пальбы. Я не мог уснуть до самого утра.
Утром Бунина снова пришла, с улыбкой на своих полных губах, с аккуратно подведенными бровями, с кокетливыми локонами, выглядывающими из-под чистенькой косынки, с алеющим знаком Красного креста. Какую-то страшную, гнетущую тревогу заронила в мое сердце эта девушка. «Хорошо, мама. Только дай я тебя поцелую».
Они пришли сюда и убивают наших детей? Почему же мы склонны так быстро прощать?
Петя преследовал меня. Мне невмоготу было находиться здесь, вдали от событий, от Волги, где дрались моя рота, мои друзья.
Доктор назначил мне еще неделю. А потом комиссия. А потом?… Я не повторял больше своих просьб: надо было усыпить бдительность. Я решил бежать, не дожидаясь ночи. Нетрудно было раздобыть свои вещи, шинель. Оставался в складе пистолет, как обычно отбираемый у раненых при поступлении в госпиталь. Его невозможно было добыть. Я решил временно пожертвовать своим пистолетом, лишь бы бежать!
Я сбежал из Бекетовки в кабинке грузовика, доставлявшего мины к передовой. Добрался до своего полка. Прихрамывал первое время. А потом все зажило на ходу.
Мы наступали. Пришло время, когда мы застучали прикладами в чугунные стенки «котла». Пройдя окраинами Ельшанки, мы вступили в разрушенный, забаррикадированный город.
Город, где прошла боевая юность отца.
Я дрался в развалинах Сталинграда, на этажах, в подвалах – везде, Только семнадцать человек из своей роты я довел до того дня, когда горнисты протрубили отбой.
В последний день мы взяли в плен двести сорок два немца. Враги вышли к нам из подвалов, жалкие, обмороженные. Да, таких нельзя убивать.
Как были не похожи эти солдаты, грязные, с обмороженной кожей, на тех солдат, которые вышагивали бравой поступью в лунной ночи Ставрополья!
Я подошел к одному пленному, спросил его имя.
– Мерельбан, – ответил он, – Фридрих Мерельбан.
У Мерельбана были сильно отморожены руки. Пожалуй, мало сказать – сильно. Руки его были просто ужасны, покрытые уже инеем по мерзлому гангренозному мясу. Обшлага рукавов его мундира стали узки, примерзли к мясу и лопнули. Пальцы торчали, словно деревяшки. Я взял его палец, и вдруг… палец, не загнувшись кверху, надломился. Я отдернул руку. Немец почтительно закивал головой. Он не чувствовал боли.
– Ничего», – успокаивающе бормотал немец. – Русские сделают мне железные руки, чтобы задушить Гитлера.
– Отведите пленных в штаб, – приказал я Сухомлину и Якубе, – только в настоящий штаб. И не посмейте их тронуть! Ты не смотри так на меня, Якуба. – Я обернулся к Шапкину: – Мы с тобой не только солдаты, но и великие гуманисты.
Село Песчанка близ Сталинграда.
Генерал Шувалов зачитывал войскам, построенным в резервную колонну, приказ Верховного Главнокомандующего по войскам Донского фронта:
– Ура!
Войска отвечали криками:
– Ура великому Сталину!
Гремело «ура» в морозном воздухе сталинградского села Песчанки.
Коленопреклоненные, мы принимали гвардейское знамя. Слово за словом мы повторяли за своим командиром слова клятвы. Не только полк, но все армии, действовавшие в районе Сталинграда, получили гвардейские знамена.
Мы еще не знали, как в дальнейшем к каждому из нас обернется боевое счастье, но мы знали одно: гвардейцы обязаны сражаться еще лучше.
В апреле мы шли на Курскую дугу. Там было определено место нашей армии.
– Летите, спасайтесь, соловьи курских лесов! – сказал шагавший рядом! со мной Федя Шапкин. – Другие песни мы там запоем.
На Курскую дугу двигался полк Градова. Мы видели полковника, проезжавшего на автомобиле мимо нашей колонны.
Его глаза разыскивали знакомых. Вот он увидел меня и поднял приветственно руку, а мне хотелось броситься к нему и обнять, как отца.
Вот он заметил высокого Бахтиарова, идущего с перевязанной головой, и приветственно махнул рукой. Градов приложил руку к козырьку, увидев Загоруйко и братьев Гуменко, и скрылся в донском глубоком овраге. Он догонял Медынцева.
Я не знал еще, что придется нам снова встретиться в самой необычной обстановке, что снова его стальные глаза обласкают меня и он поделится со мной еще одной суровой частицей правды.
Мы идем к древним городам России, еще занятым врагом, – Белгороду и Орлу. Идем на запад.
Часть четвертая
Глава первая
Я перечитывал теперь слова Сталина: «…Красной Армии приходится уничтожать немецко-фашистских оккупантов, поскольку они хотят поработить нашу родину, или когда они, будучи окружены нашими войсками, отказываются бросить оружие и сдаться в плен. Красная Армия уничтожает их не ввиду их немецкого происхождения, а ввиду того, что они хотят поработить нашу родину. Красная Армия, как армия любого другого народа, имеет право и обязана уничтожать поработителей своей родины, независимо от их национального происхождения».
Рокотали танки и орудия. Я смотрел в морозное окно, страдал от бездействия.
…И вот однажды в мою палату вошел Илья. Я не поверил своим глазам. Казалось, все кончено, все разъединено, разбито и развеяно войной. Потеряна семья, разрушен дом.
Илья стоял передо мной с халатом на плечах, со шлемом танкиста в руках, с суровой, незнакомой мне улыбкой. Окольными путями узнав о моем ранении, он забежал ко мне на десять минут. Он разыскивал меня по всей Бекетовке, видел Бахтиарова, также изнывавшего от бездействия. Ким и направил его сюда.
Я предлагаю стул. Илья садится. Медицинская сестра, полненькая, веснушчатая и милая девушка, по фамилии Бунина, оставляет нас вдвоем.
Мои товарищи по палате понимают, что у Ильи времени в обрез, и поэтому стараются не мешать нам поговорить между собой. Легко раненные ковыляют в коридор, тяжелые прикрывают глаза или отворачиваются к стене.
Мы сидим друг против друга и молчим.
Я внимательно рассматриваю брата. Как он изменился! Лицо стало другим. Где пухлые щеки, улыбка, раздвигавшая его губы? Морщинки разбежались по лицу, углубились лапками у глаз, прорезали переносицу. Очертания рта посуровели, может быть, от этих крепко сжатых, обветренных губ, от складок, очертивших рот с двух сторон. И глаза стали другими – настороженными, с запрятанной в глубине какой-то злой, скрипучей тоской.
Илья мало говорил, больше слушал, внимательно вглядываясь в меня.
– Два ордена, – сказал он, поглядывая на тумбочку, где я нескромно держал свои ордена. – Твои?
– Мои, Илюша.
– Молодец!
– А у тебя?
– Тоже есть, Серега! Расскажи о гибели Виктора Неходы…
Во все время моего рассказа Илья сидел, опустив голову.
В стекло стучала ледяная крупа. Слышался неумолчный говор артиллерии. В палату заглянула Бунина, приподняла свои круглые, подбритые бровки, ушла.
– Где Устин Анисимович, Сергей?
– В Крыму, в Феодосии.
– Плохо.
– И Фесенко в Крыму?
– Нет, Фесенко… воюет.
– Да, мне писал еще в сорок первом об этом Николай.
– Больше не имел сведении о Коле?
– Его видели под Миллеровом. Жив ли теперь, не знаю… А Виктора жаль. Очень жаль Виктора! – Илья закурил папироску. – У вас курить, конечно, нельзя, но на ветру не хватает на одну затяжку, выдувает. Извинись уж за меня…
– Хочу уйти из госпиталя, Илья.
– Не надо.
– Полк-то дерется.
– Успеешь. Войны на всех хватит, надоест.
– Сталинград, пойми, Илюша…
Илья ласково посмотрел на меня:
– Сам командир, решай.
– Спрашиваю как у старшего по званию.
– Ты не моей части. Распоряжаться не волен. – Илья задумался. – Отца жаль, маму. Хорошие они у нас, Серега. Побереги себя для них хотя бы, Серега. Эта пуля заблудилась случайно, а вторая может угадать…
Илья смял недокуренную папиросу, сунул в карман своего полушубка и поцеловал меня в губы, лоб и щеки: так делала мама, укладывая нас спать. Последний раз я увидел его плечи с наброшенным на них халатиком, лицо, кивок головы, и… мне захотелось заплакать. Сдержался всей силой воли. Увижу ли когда-нибудь еще брата Илью? А может быть, сегодня последняя встреча, последнее прикосновение руки…
Пришла Бунина. У нее в руках были ножницы. Косынка завязана кокетливо, виднелись аккуратно подвитые на височках каштановые локоны. Она подошла ко мне своей валкой походкой – так ходят полные девушки, присела на то место, где сидел Илья.
– Он попрощался со мной за руку, – сказала Бунина и приподняла, будто в ожидании ответа, свои круглые бровки.
Я ничего ей не ответил. Мне было приятно, что место, оставленное Ильей, не осталось пустым, что его занял живой, расположенный ко мне человек.
– Спасибо, – сказал я, все еще думая о своем.
– За что? – смущенно покраснев, спросила Бунина. – Он сам первый подал мне руку. Да… Дайте-ка мне теперь свои руки, Сережа.
Она взяла мою руку, погладила. Затем, будто одумавшись, вспыхнула и принялась маленькими ножницами стричь мне ногти.
Мне были приятны эти частые прикосновения, теплота, исходящая от ее кожи, от пальцев, и вообще приятно было видеть возле себя такую юную, застенчивую, милую девушку.
– У меня тоже есть сестра, замужем за командиром-артиллеристом, – она мягко посмотрела на меня и снова опустила глаза, – у нее большое несчастье, очень большое.
– Кто-нибудь погиб?
– Да… И не только… Вы помните первый налет на город?
– Помню, хотя я был и не в самом городе.
– Так вот… Мою сестру – Юлечка ее звать – решили эвакуировать вверх по Волге, на Камышин – Вольск. Кое-как посадили на пароход, пароход отправился вверх. Л в это время немцы бросили пловучие мины. Пароход наткнулся на мину, начал тонуть. У Юлечки было двое детей, мальчик пяти лет и девочка двух. Что же будешь делать, Сережа? Пароход взорвался, вот-вот потонет, все бросаются в воду. Сестра взяла девочку, посадила к себе на плечи, решила с ней прыгать в воду. А мальчику говорит: «Петя, а ты сам прыгай!» Он сказал: «Хорошо, мама. Только дай я тебя поцелую». Поцеловались они и бросились в воду. Не знаю как, но сестра с дочкой остались жить. И не помнит Юлечка, как произошло. Кажется, подобрали ее в лодку. А мальчик Петя утонул. Бросился в воду и сразу пошел ко дну… Ведь всего пять лет ему было, Сережа! – В глазах Буниной показались слезы, она вытерла их платочком, покусала губы. – Встретил сестру муж, узнал, что сын погиб, заплакал и ушел от Юлечки. Не разговаривает с ней, ненавидит ее. Почему, мол, погиб Петя? Как допустила? Необычайно он любил Петю. Сам не свой стал, почернел, как уголь. Сейчас Юлечка живет в Ленинске, за Волгой. Лучше бы, говорит, я тоже утонула. Такое горе у нее, Сережа. Ну, скажите, кто же из них прав?
– Никак нельзя было спасти мальчика?
– Ну как же? Ведь когда сестра прыгала в воду, разве она думала остаться жить? Надо представить весь ужас. Пароход тонет, сверху стреляют «мессеры». Юлечка говорит, что она не помнила себя. Взяла бы двух, утонули бы все трое…
Эта картина неотступно преследовала меня и после того, как ушла Бунина и когда притихла морозная ночь и уже не доносились звуки пальбы. Я не мог уснуть до самого утра.
Утром Бунина снова пришла, с улыбкой на своих полных губах, с аккуратно подведенными бровями, с кокетливыми локонами, выглядывающими из-под чистенькой косынки, с алеющим знаком Красного креста. Какую-то страшную, гнетущую тревогу заронила в мое сердце эта девушка. «Хорошо, мама. Только дай я тебя поцелую».
Они пришли сюда и убивают наших детей? Почему же мы склонны так быстро прощать?
Петя преследовал меня. Мне невмоготу было находиться здесь, вдали от событий, от Волги, где дрались моя рота, мои друзья.
Доктор назначил мне еще неделю. А потом комиссия. А потом?… Я не повторял больше своих просьб: надо было усыпить бдительность. Я решил бежать, не дожидаясь ночи. Нетрудно было раздобыть свои вещи, шинель. Оставался в складе пистолет, как обычно отбираемый у раненых при поступлении в госпиталь. Его невозможно было добыть. Я решил временно пожертвовать своим пистолетом, лишь бы бежать!
Я сбежал из Бекетовки в кабинке грузовика, доставлявшего мины к передовой. Добрался до своего полка. Прихрамывал первое время. А потом все зажило на ходу.
Мы наступали. Пришло время, когда мы застучали прикладами в чугунные стенки «котла». Пройдя окраинами Ельшанки, мы вступили в разрушенный, забаррикадированный город.
Город, где прошла боевая юность отца.
Я дрался в развалинах Сталинграда, на этажах, в подвалах – везде, Только семнадцать человек из своей роты я довел до того дня, когда горнисты протрубили отбой.
В последний день мы взяли в плен двести сорок два немца. Враги вышли к нам из подвалов, жалкие, обмороженные. Да, таких нельзя убивать.
Как были не похожи эти солдаты, грязные, с обмороженной кожей, на тех солдат, которые вышагивали бравой поступью в лунной ночи Ставрополья!
Я подошел к одному пленному, спросил его имя.
– Мерельбан, – ответил он, – Фридрих Мерельбан.
У Мерельбана были сильно отморожены руки. Пожалуй, мало сказать – сильно. Руки его были просто ужасны, покрытые уже инеем по мерзлому гангренозному мясу. Обшлага рукавов его мундира стали узки, примерзли к мясу и лопнули. Пальцы торчали, словно деревяшки. Я взял его палец, и вдруг… палец, не загнувшись кверху, надломился. Я отдернул руку. Немец почтительно закивал головой. Он не чувствовал боли.
– Ничего», – успокаивающе бормотал немец. – Русские сделают мне железные руки, чтобы задушить Гитлера.
– Отведите пленных в штаб, – приказал я Сухомлину и Якубе, – только в настоящий штаб. И не посмейте их тронуть! Ты не смотри так на меня, Якуба. – Я обернулся к Шапкину: – Мы с тобой не только солдаты, но и великие гуманисты.
Село Песчанка близ Сталинграда.
Генерал Шувалов зачитывал войскам, построенным в резервную колонну, приказ Верховного Главнокомандующего по войскам Донского фронта:
«Донской фронт.Генерал Шувалов поднял руку и крикнул:
Представителю Ставки Верховного Главнокомандования маршалу артиллерии тов. Воронову.
Командующему войсками Донского фронта генерал-полковнику тов. Рокоссовскому.
Поздравляю вас и войска Донского фронта с успешным завершением ликвидации окруженных под Сталинградом вражеских войск.
Объявляю благодарность всем бойцам, командирам и политработникам Донского фронта за отличные боевые действия.
Верховный Главнокомандующий И. Сталин.
Москва, Кремль, 2 февраля 1943 года».
– Ура!
Войска отвечали криками:
– Ура великому Сталину!
Гремело «ура» в морозном воздухе сталинградского села Песчанки.
Коленопреклоненные, мы принимали гвардейское знамя. Слово за словом мы повторяли за своим командиром слова клятвы. Не только полк, но все армии, действовавшие в районе Сталинграда, получили гвардейские знамена.
Мы еще не знали, как в дальнейшем к каждому из нас обернется боевое счастье, но мы знали одно: гвардейцы обязаны сражаться еще лучше.
В апреле мы шли на Курскую дугу. Там было определено место нашей армии.
– Летите, спасайтесь, соловьи курских лесов! – сказал шагавший рядом! со мной Федя Шапкин. – Другие песни мы там запоем.
На Курскую дугу двигался полк Градова. Мы видели полковника, проезжавшего на автомобиле мимо нашей колонны.
Его глаза разыскивали знакомых. Вот он увидел меня и поднял приветственно руку, а мне хотелось броситься к нему и обнять, как отца.
Вот он заметил высокого Бахтиарова, идущего с перевязанной головой, и приветственно махнул рукой. Градов приложил руку к козырьку, увидев Загоруйко и братьев Гуменко, и скрылся в донском глубоком овраге. Он догонял Медынцева.
Я не знал еще, что придется нам снова встретиться в самой необычной обстановке, что снова его стальные глаза обласкают меня и он поделится со мной еще одной суровой частицей правды.
Мы идем к древним городам России, еще занятым врагом, – Белгороду и Орлу. Идем на запад.
Часть четвертая
Глава первая
Возвращение
На площади, возле взорванного Краснодарского вокзала, стоял рейсовый автобус на Псекупскую.
Шофер в полинялой безрукавке, обнажавшей зажаренные на солнце руки в шрамах, доедал каймак из стеклянной банки.
Возле, на самом припеке, стояла женщина с кошелкой и ожидала, пока водитель закончит еду, отдаст посуду и деньги.
Увидев меня, шофер отбросил со лба потный чубчик.
– Сейчас тронем, товарищ гвардии капитан. На побывку?
Автобус был набит людьми, узлами и мешками.
Говорили тихо: об урожае, о хлебе, о фронте. Недавно летали немцы, и поэтому люди торопились выехать за пределы города.
– Пятьсот шестнадцать лучших зданий развалил, а все мало, – сказал человек, похожий на учителя, – вот в газете написано: пятьсот шестнадцать.
– Какие же здания? – спросил я.
– А вы город-то знали раньше?
– Знал.
– И после немцев не были?
– Нет.
– Любопытно было бы вам проехать. Я как вернулся из эвакуации, сразу обошел весь город, хотя сам из станицы. Грустная картина, товарищ капитан. Простите, – он присмотрелся к моей груди, увидел значок гвардейца, – гвардии капитан… Зимнего театра нет, крайисполкома, медицинского института, педагогического, бывших духовного училища и Александровского реального, госбанка. На госбанке только кариатиды висят над улицей, горсовет взорван дотла – это бывший дворец наказного атамана. Красивое было здание и хорошо стояло в ансамбле со сквером. Похозяйничали фашисты…
– А здание военно-пехотного училища?
– Бывшая кавшкола?
– Да.
– Тоже. Все жилые дома, построенные при советской власти, как правило, – в воздух! Как посмотришь на фашиста, и не веришь, что человек – высшее и разумное существо: жрет, пьет, рыгает… Протоплазма какая-то… Хочется давить подошвами, как слизняков. – Учитель вздохнул глубоко, отвернулся с брезгливой гримасой, снял очки.
Водитель вытер руки паклей, закрыл дверцу, погудел. Автобус тронулся.
Через полчаса мы подъехали к Кубани. Вода шла мутная и быстрая. Фермы моста упали в реку. Возле железных конструкций плескались усатые коряги, кружились водовороты. Пестрые щуры низко носились над водой. На левый берег переехали на пароме и стали на дамбу, ведущую в пределы Адыгеи. Вековые вербы у дамбы были спилены – немцы боялись партизанских засад. В пойме гнездились утки. Охотников не было, и утки безбоязненно проносились над поймой.
За дамбой все шире и шире пошли перелески. Островки сплетенных, как кружева, южных деревьев будто оторвались от лесистого кряжа Кавказа, видневшегося на горизонте ломаным очерком вершин и перевалов.
Местность становилась все живописней и живописней. Реки в своем беге к Кубани прорезали глубокие каньоны в глинах и мергельных пластах. В густой зелени садов белели меловыми стенами хаты аулов и хуторов.
Торчали колеса на шестах, и между спицами прожаривались на солнце грязные кувшины и глечики. У плетней, заросших хмелем, высились на своих длинных стеблях разноцветные мальвы. У дороги бродили грязные свиньи. Иногда провожал нас испуганным неурочным «кукареку» молодой петушок, взъерошиваясь, как ежик. Не отрываясь, я смотрел на эту милую жизнь, стараясь ничего не пропустить, и дышал полной грудью.
По дороге шли воловьи упряжки. На мажарах, разведенных во всю длину, везли спиленный в горах строевой лес. На бревнах сидели в войлочных шляпах черные, остроглазые адыгейцы или казачьи деды с седыми бородами, опущенными на наглухо застегнутые чекмени.
От хребта шли грузовики с лесом и дровами. Вверх, в горные промыслы, колоннами бежали автомашины с буровым инструментом, трубами, продовольствием!. Скрипели и стучали настилы мостов, сделанные еще саперами. Под баллонами тяжело нагруженных многотонных машин в мягком грунте выдавливались колеи довоенного грейдера.
– Нефтепромыслы восстанавливают, – сказал учитель, – ведь нефть-то какая здесь! Авиационные сорта бензина вырабатываются из кубанской нефти! Говорят, уже пошла снова нефть на Кура-Цеце и Асфальтовой горе…
– Больно быстро! – возразил мужчина в нанковой куртке. – Скважины здорово забивали при отходе.
– Кто забивал скважины?
– Мы, нефтяники. Немцы ни одного килограмма нефти не сумели взять. Мы каждый промысел окружили, и чуть что – налет, разнесем, и снова в лес.
– Не допускали, стало быть?
– Не допустили.
Впереди горы. Стойкие облака увеличивают их: кажется, хребет наполовину засыпан пухлым снегом.
Вот яворы со свернутыми парусами, как мачты. Машина бежит между ними, а по обеим сторонам тополевой аллеи обшарпанные войной домишки родной станицы.
Автобус останавливается невдалеке от санатория. Памятника Ленину нет. Чьи-то варварские руки зубилом срубили с гранита слова посвящения.
Здесь происходили испытания первого трактора. В ту пору я не превышал ростом штакетника, а теперь штакет забора мне чуть повыше пояса. Крыша клуба провалилась от пожара.
– Не узнаёте родные места, товарищ гвардии капитан? – спросил шофер.
– Не узнаю.
– Так и мы возвращались. Не узнавали, кручинились два дня, а потом принялись наводить прежний порядок. Залечим, товарищ гвардии капитан. Найдется стрептоцид на любую болезнь.
Мать не писала, цел ли наш дом, и свои письма я посылал по нашему старому адресу. Я попрощался с шофером и пошел к дому. В моих руках был чемодан, а в нем – паек по аттестату и ивановский ситчик, купленный в Лисках, – подарок маме.
Как страшно вдруг увидеть пустоту между деревьями на том месте, где стоял родительский дом! Вначале я не поверил глазам – может быть, ошибся? Может быть, попал не на ту улицу? Но вот висит ржавая жестянка номера на единственном столбе у ворот; вон старая груша в задах огорода, виноград, упавший на разбитую печь-летник. Мальчишки палками сбивали незрелые плоды с наших яблонь. Между деревьями паслись козы. Бешекюка, обсыпанная тюльпанными цветами, прикрывала фундамент.
– Да не Лагунова-председателя вы сынок? – раздался позади меня женский участливый голос.
Я обернулся и увидел незнакомую пожилую женщину, которая жалостливо рассматривала меня.
– Да, Лагунова, – ответил я. – Не скажете ли вы, где сейчас живет Антонина Николаевна?
– Ваша мама?
– Да.
– Пойдем, пойдем, я доведу. – Женщина пошла через улицу, смело ступая по колючкам босыми огрубевшими ногами. Живет ваша мама у Неходихи – Виктора, вашего друга, мамы. Ой, какие типы гитлеровцы, вот типы! Потерзали нас, потерзали. Вот чуткие типы! А вы, мабудь, Сережа будете?
– Колечку-то вашего жалко. Смирный был паренек. Вы-то на виду, а Колечка ваш смирный… Только и видим – с выпаса не выходит. То с конями, то с козами. В дудочку играет один…
– А что с Колей? – нетерпеливо перебил я.
– А вы… – женщина спохватилась, – ничего не слыхали?
– Он пропал в сорок первом – на Дону.
– Убитый ваш Коля, – женщина остановилась, – убитый… На Украине убит. Письмо прислали. И могилку расписали и погребение. Там блюдут могилку добрые люди… Вот и дошли…
Женщина оставила меня у калитки. Домик, где жили Неходы, стоял близ горы. Ручей протекал у подножья ее по неглубокому овражку позади дома, окруженного ореховыми и персиковыми деревьями. Старая айва росла прямо у окон.
Никого не увидев во дворе и за деревьями, я открыл калитку, пошел по дорожке. Цветы золотого шара поднимались вровень со мной. Под ногами лежали обмытые дождями сланцевые плиты. Две утки булькали желтыми носами в корыте; на деревьях пели птицы. На крыше в накат сушились фрукты. Медовый запах сушки напомнил мне о Викторе: всегда, забегая к нему, я ощущал этот пряный запах.
Я остановился у айвы. Какая-то женщина показалась у окна, вгляделась в меня. Через минуту на веранду поспешно вышла маленькая, сухонькая мать Виктора. Она, узнав меня, заторопилась и приникла лицом своим к моим ладоням. Я ощутил теплоту ее слез. Ее натруженные руки сжимали мои. Мне хотелось успокоить се, но слов не находилось. Я нагнулся и прикоснулся губами к ее платку, волосам-, морщинистой щеке.
Мы сели возле дерева на лавке.
– Как, у него была шинелька-то? – спросила она таким озабоченным тоном, будто этот вопрос больше всего мучил ее.
Я сказал, что тогда еще было тепло и мы обходились без шинелей.
– Под Сталинградом было вьюжно, вьюжно, – говорила она, – нам привозили кино, показывали. Ой, какая там была вьюга!
Скрипнула калитка. По дорожке палисадника шла мама.
Вот она увидела меня, остановилась. Солнечные пятна от листвы легли на нее. Я видел выбившиеся из-под платка совершенно седые волосы матери. Я бросился к ней. Мама не плакала, но все ее исхудавшее тело дрожало, и я ощущал этот трепет сдерживаемого волнения. Мама была такая маленькая, такая обиженная и строгая. Хотелось взять ее на руки и унести куда-то далеко-далеко, где нет проклятого цепкого горя.
Ее руки ощупывали меня – шею, щеки, волосы, руки. Она будто не верила, что я вернулся и она, наконец, не так безжалостно одинока.
Слезы вдруг хлынули из моих глаз. Я обнял мать, как часто делал в далеком детстве, и почувствовал соленый и сладковатый привкус крови от прикушенных губ.
А глаза матери были сухи. Ее душевные силы оказались попрежнему выше. Она, старательно подбирая слова, размеренно и строго сказала:
– Ты стал большой, хороший… Тебе было трудно, Сережа. Трудно, Сережа. Успокойся, успокойся… Так не надо, мой Сереженька, не надо…
Она заставила меня снять гимнастерку и сапоги. Когда я умылся, она подала мне отцовские ночные туфли, сшитые им из шкуры дикого козла.
– А где же отец, мама?
Мать подняла глаза.
– В Крыму, в партизанах… Приезжал человек в станицу от Стронского, ты его знаешь. Тогда отец был жив, а сейчас… не знаю.
– А Анюта?
– Угнали… Последний раз видела ее на погрузке в Анапе.
– А Люся?
– Тоже угнали… вместе с Анютой. – Мама задумалась, встрепенулась. – В комнате неуютно, Сережа. На дворе летом лучше. Ты уж извини, что принимаем у дома.
Вскоре задымил самовар. Запах древесных углей смешался с запахом сушеных фруктов. Я открыл чемодан, вынул консервы, печенье, сахар, хлеб, шоколад.
– Возьмите, мама, это вам.
– А тебе? В дорогу?
За чаем я узнал, что наш дом сжег Сучилин, ставший по возвращении в станицу кем-то вроде помощника военного коменданта, так как станица была прифронтовой и немцы гражданскую власть не назначали.
Перед отступлением, когда от Волчьих ворот прорвалась морская стрелковая бригада, Сучилин сжег десятка два домов, облив их бензином из опрыскивателя «вермореля», употребляемого обычно для борьбы с табачной филоксерой. Случайно остался нетронутым только дом Устина Анисимовича. Сейчас там контора по заготовке лесных фруктов.
– Как же вы жили, мама?
– Приказали мне каждый день в девять утра отмечаться в комендатуре. Каждый день все мы часами стояли у дверей. Полгода – изо дня в день, – мама сжала губы, отвернулась. – А в последнее время… станицу обстреливали с гор наши пушки. Немцы прятались, а мы стояли…
– А кто сейчас в колхозе председателем, мама?
– Бывший бригадир первой полеводческой. Ты его знаешь – Орел Федор Васильевич. Вернулся. Ранен в руку, и в голове осколок. Хозяйствует, но ждет отца…
Я попросил маму рассказать о Николае. Она молча встала, сгорбилась, ушла в дом и принесла отцовский бумажник, вынула из него письмо.
– От хорошего человека с Украины. Нашла-таки я могилку Николая… – Она подала мне письмо.
На линованной бумаге крупным! усердным почерком было написано:
Мама тревожно смотрела на меня.
Она уже победила свое горе и боялась теперь за меня. Она заговорила со мной впервые как со взрослым.
Все будет возрождено, сделают новое, сойдутся семьи и протянут к очагам свои озябшие, уставшие от оружия руки.
Я рассказал маме о Сталинграде, о битве под Курском, где танки плавились, как воск, и земля так напиталась металлом, что стрелка компаса бешено плясала и трудно было определиться по карте.
Потом я один бродил по родным местам, стуча по камням своими армейскими сапогами. Все было как в детстве, даже камни у реки лежали на прежних местах – их не тронуло течением. Но Фанагорийка казалась мне теперь маленькой, очень мелкой и совсем не загадочной: я видел Волгу и Дон. В реке купались Дети; они так же кричали, как и мы с Виктором, так же подшмурыгивали носами, обсыпались песком. Они кричали: «Здравствуйте, дядя!» Я отвечал им с горькой улыбкой, слышал позади себя восхищенный шопот: «То Красное Знамя, а то Красная Звезда, а то не орден, то гвардейский значок».
Шофер в полинялой безрукавке, обнажавшей зажаренные на солнце руки в шрамах, доедал каймак из стеклянной банки.
Возле, на самом припеке, стояла женщина с кошелкой и ожидала, пока водитель закончит еду, отдаст посуду и деньги.
Увидев меня, шофер отбросил со лба потный чубчик.
– Сейчас тронем, товарищ гвардии капитан. На побывку?
Автобус был набит людьми, узлами и мешками.
Говорили тихо: об урожае, о хлебе, о фронте. Недавно летали немцы, и поэтому люди торопились выехать за пределы города.
– Пятьсот шестнадцать лучших зданий развалил, а все мало, – сказал человек, похожий на учителя, – вот в газете написано: пятьсот шестнадцать.
– Какие же здания? – спросил я.
– А вы город-то знали раньше?
– Знал.
– И после немцев не были?
– Нет.
– Любопытно было бы вам проехать. Я как вернулся из эвакуации, сразу обошел весь город, хотя сам из станицы. Грустная картина, товарищ капитан. Простите, – он присмотрелся к моей груди, увидел значок гвардейца, – гвардии капитан… Зимнего театра нет, крайисполкома, медицинского института, педагогического, бывших духовного училища и Александровского реального, госбанка. На госбанке только кариатиды висят над улицей, горсовет взорван дотла – это бывший дворец наказного атамана. Красивое было здание и хорошо стояло в ансамбле со сквером. Похозяйничали фашисты…
– А здание военно-пехотного училища?
– Бывшая кавшкола?
– Да.
– Тоже. Все жилые дома, построенные при советской власти, как правило, – в воздух! Как посмотришь на фашиста, и не веришь, что человек – высшее и разумное существо: жрет, пьет, рыгает… Протоплазма какая-то… Хочется давить подошвами, как слизняков. – Учитель вздохнул глубоко, отвернулся с брезгливой гримасой, снял очки.
Водитель вытер руки паклей, закрыл дверцу, погудел. Автобус тронулся.
Через полчаса мы подъехали к Кубани. Вода шла мутная и быстрая. Фермы моста упали в реку. Возле железных конструкций плескались усатые коряги, кружились водовороты. Пестрые щуры низко носились над водой. На левый берег переехали на пароме и стали на дамбу, ведущую в пределы Адыгеи. Вековые вербы у дамбы были спилены – немцы боялись партизанских засад. В пойме гнездились утки. Охотников не было, и утки безбоязненно проносились над поймой.
За дамбой все шире и шире пошли перелески. Островки сплетенных, как кружева, южных деревьев будто оторвались от лесистого кряжа Кавказа, видневшегося на горизонте ломаным очерком вершин и перевалов.
Местность становилась все живописней и живописней. Реки в своем беге к Кубани прорезали глубокие каньоны в глинах и мергельных пластах. В густой зелени садов белели меловыми стенами хаты аулов и хуторов.
Торчали колеса на шестах, и между спицами прожаривались на солнце грязные кувшины и глечики. У плетней, заросших хмелем, высились на своих длинных стеблях разноцветные мальвы. У дороги бродили грязные свиньи. Иногда провожал нас испуганным неурочным «кукареку» молодой петушок, взъерошиваясь, как ежик. Не отрываясь, я смотрел на эту милую жизнь, стараясь ничего не пропустить, и дышал полной грудью.
По дороге шли воловьи упряжки. На мажарах, разведенных во всю длину, везли спиленный в горах строевой лес. На бревнах сидели в войлочных шляпах черные, остроглазые адыгейцы или казачьи деды с седыми бородами, опущенными на наглухо застегнутые чекмени.
От хребта шли грузовики с лесом и дровами. Вверх, в горные промыслы, колоннами бежали автомашины с буровым инструментом, трубами, продовольствием!. Скрипели и стучали настилы мостов, сделанные еще саперами. Под баллонами тяжело нагруженных многотонных машин в мягком грунте выдавливались колеи довоенного грейдера.
– Нефтепромыслы восстанавливают, – сказал учитель, – ведь нефть-то какая здесь! Авиационные сорта бензина вырабатываются из кубанской нефти! Говорят, уже пошла снова нефть на Кура-Цеце и Асфальтовой горе…
– Больно быстро! – возразил мужчина в нанковой куртке. – Скважины здорово забивали при отходе.
– Кто забивал скважины?
– Мы, нефтяники. Немцы ни одного килограмма нефти не сумели взять. Мы каждый промысел окружили, и чуть что – налет, разнесем, и снова в лес.
– Не допускали, стало быть?
– Не допустили.
Впереди горы. Стойкие облака увеличивают их: кажется, хребет наполовину засыпан пухлым снегом.
Вот яворы со свернутыми парусами, как мачты. Машина бежит между ними, а по обеим сторонам тополевой аллеи обшарпанные войной домишки родной станицы.
Автобус останавливается невдалеке от санатория. Памятника Ленину нет. Чьи-то варварские руки зубилом срубили с гранита слова посвящения.
Здесь происходили испытания первого трактора. В ту пору я не превышал ростом штакетника, а теперь штакет забора мне чуть повыше пояса. Крыша клуба провалилась от пожара.
– Не узнаёте родные места, товарищ гвардии капитан? – спросил шофер.
– Не узнаю.
– Так и мы возвращались. Не узнавали, кручинились два дня, а потом принялись наводить прежний порядок. Залечим, товарищ гвардии капитан. Найдется стрептоцид на любую болезнь.
Мать не писала, цел ли наш дом, и свои письма я посылал по нашему старому адресу. Я попрощался с шофером и пошел к дому. В моих руках был чемодан, а в нем – паек по аттестату и ивановский ситчик, купленный в Лисках, – подарок маме.
Как страшно вдруг увидеть пустоту между деревьями на том месте, где стоял родительский дом! Вначале я не поверил глазам – может быть, ошибся? Может быть, попал не на ту улицу? Но вот висит ржавая жестянка номера на единственном столбе у ворот; вон старая груша в задах огорода, виноград, упавший на разбитую печь-летник. Мальчишки палками сбивали незрелые плоды с наших яблонь. Между деревьями паслись козы. Бешекюка, обсыпанная тюльпанными цветами, прикрывала фундамент.
– Да не Лагунова-председателя вы сынок? – раздался позади меня женский участливый голос.
Я обернулся и увидел незнакомую пожилую женщину, которая жалостливо рассматривала меня.
– Да, Лагунова, – ответил я. – Не скажете ли вы, где сейчас живет Антонина Николаевна?
– Ваша мама?
– Да.
– Пойдем, пойдем, я доведу. – Женщина пошла через улицу, смело ступая по колючкам босыми огрубевшими ногами. Живет ваша мама у Неходихи – Виктора, вашего друга, мамы. Ой, какие типы гитлеровцы, вот типы! Потерзали нас, потерзали. Вот чуткие типы! А вы, мабудь, Сережа будете?
– Колечку-то вашего жалко. Смирный был паренек. Вы-то на виду, а Колечка ваш смирный… Только и видим – с выпаса не выходит. То с конями, то с козами. В дудочку играет один…
– А что с Колей? – нетерпеливо перебил я.
– А вы… – женщина спохватилась, – ничего не слыхали?
– Он пропал в сорок первом – на Дону.
– Убитый ваш Коля, – женщина остановилась, – убитый… На Украине убит. Письмо прислали. И могилку расписали и погребение. Там блюдут могилку добрые люди… Вот и дошли…
Женщина оставила меня у калитки. Домик, где жили Неходы, стоял близ горы. Ручей протекал у подножья ее по неглубокому овражку позади дома, окруженного ореховыми и персиковыми деревьями. Старая айва росла прямо у окон.
Никого не увидев во дворе и за деревьями, я открыл калитку, пошел по дорожке. Цветы золотого шара поднимались вровень со мной. Под ногами лежали обмытые дождями сланцевые плиты. Две утки булькали желтыми носами в корыте; на деревьях пели птицы. На крыше в накат сушились фрукты. Медовый запах сушки напомнил мне о Викторе: всегда, забегая к нему, я ощущал этот пряный запах.
Я остановился у айвы. Какая-то женщина показалась у окна, вгляделась в меня. Через минуту на веранду поспешно вышла маленькая, сухонькая мать Виктора. Она, узнав меня, заторопилась и приникла лицом своим к моим ладоням. Я ощутил теплоту ее слез. Ее натруженные руки сжимали мои. Мне хотелось успокоить се, но слов не находилось. Я нагнулся и прикоснулся губами к ее платку, волосам-, морщинистой щеке.
Мы сели возле дерева на лавке.
– Как, у него была шинелька-то? – спросила она таким озабоченным тоном, будто этот вопрос больше всего мучил ее.
Я сказал, что тогда еще было тепло и мы обходились без шинелей.
– Под Сталинградом было вьюжно, вьюжно, – говорила она, – нам привозили кино, показывали. Ой, какая там была вьюга!
Скрипнула калитка. По дорожке палисадника шла мама.
Вот она увидела меня, остановилась. Солнечные пятна от листвы легли на нее. Я видел выбившиеся из-под платка совершенно седые волосы матери. Я бросился к ней. Мама не плакала, но все ее исхудавшее тело дрожало, и я ощущал этот трепет сдерживаемого волнения. Мама была такая маленькая, такая обиженная и строгая. Хотелось взять ее на руки и унести куда-то далеко-далеко, где нет проклятого цепкого горя.
Ее руки ощупывали меня – шею, щеки, волосы, руки. Она будто не верила, что я вернулся и она, наконец, не так безжалостно одинока.
Слезы вдруг хлынули из моих глаз. Я обнял мать, как часто делал в далеком детстве, и почувствовал соленый и сладковатый привкус крови от прикушенных губ.
А глаза матери были сухи. Ее душевные силы оказались попрежнему выше. Она, старательно подбирая слова, размеренно и строго сказала:
– Ты стал большой, хороший… Тебе было трудно, Сережа. Трудно, Сережа. Успокойся, успокойся… Так не надо, мой Сереженька, не надо…
Она заставила меня снять гимнастерку и сапоги. Когда я умылся, она подала мне отцовские ночные туфли, сшитые им из шкуры дикого козла.
– А где же отец, мама?
Мать подняла глаза.
– В Крыму, в партизанах… Приезжал человек в станицу от Стронского, ты его знаешь. Тогда отец был жив, а сейчас… не знаю.
– А Анюта?
– Угнали… Последний раз видела ее на погрузке в Анапе.
– А Люся?
– Тоже угнали… вместе с Анютой. – Мама задумалась, встрепенулась. – В комнате неуютно, Сережа. На дворе летом лучше. Ты уж извини, что принимаем у дома.
Вскоре задымил самовар. Запах древесных углей смешался с запахом сушеных фруктов. Я открыл чемодан, вынул консервы, печенье, сахар, хлеб, шоколад.
– Возьмите, мама, это вам.
– А тебе? В дорогу?
За чаем я узнал, что наш дом сжег Сучилин, ставший по возвращении в станицу кем-то вроде помощника военного коменданта, так как станица была прифронтовой и немцы гражданскую власть не назначали.
Перед отступлением, когда от Волчьих ворот прорвалась морская стрелковая бригада, Сучилин сжег десятка два домов, облив их бензином из опрыскивателя «вермореля», употребляемого обычно для борьбы с табачной филоксерой. Случайно остался нетронутым только дом Устина Анисимовича. Сейчас там контора по заготовке лесных фруктов.
– Как же вы жили, мама?
– Приказали мне каждый день в девять утра отмечаться в комендатуре. Каждый день все мы часами стояли у дверей. Полгода – изо дня в день, – мама сжала губы, отвернулась. – А в последнее время… станицу обстреливали с гор наши пушки. Немцы прятались, а мы стояли…
– А кто сейчас в колхозе председателем, мама?
– Бывший бригадир первой полеводческой. Ты его знаешь – Орел Федор Васильевич. Вернулся. Ранен в руку, и в голове осколок. Хозяйствует, но ждет отца…
Я попросил маму рассказать о Николае. Она молча встала, сгорбилась, ушла в дом и принесла отцовский бумажник, вынула из него письмо.
– От хорошего человека с Украины. Нашла-таки я могилку Николая… – Она подала мне письмо.
На линованной бумаге крупным! усердным почерком было написано:
«…Мы ваше письмо получили 23 июня, в котором вы просите, шоб я рассказав, когда он, ваш сынок Николай, убитый. Он убитый 6 сентября 1941 года, похоронен 9 сентября. Трое суток писля боя лежали в поле убити, пока герман вперед ушел. Некоторых подбирали, и адресов у некоторых не було, ну, а у вашего адрес був. А бамах нияких не було, вже хтось карманы потрусив.Бедный Коля! Тихим и незаметным рос он в нашей семье и так же незаметно ушел туда, откуда нет возврата. Учеба давалась ему нелегко. Николай больше всех нас пристрастился к крестьянскому труду и искал такую работу, где можно было оставаться в одиночестве. Он не выходил с выпасов, дичился сверстников… А может быть, были виновны мы: не пригляделись к нему.
Братскую могилу сделали хорошую над шляхом, выкопали яму, звезли 20 человек бойцов, уси молоди, наклали соломы в яму, положили усих в яму, потом закрыли лица шинелями, опять тогда соломы и закидали землей и сделали могилу. Огорожена зараз красным щикетом, там скотина не топчет, нехто не заходе. Кажду весну приходят бабы и плачуть, и могила вся в порядке.
До свидания.
Нестор Романович Птаха».
Мама тревожно смотрела на меня.
Она уже победила свое горе и боялась теперь за меня. Она заговорила со мной впервые как со взрослым.
Все будет возрождено, сделают новое, сойдутся семьи и протянут к очагам свои озябшие, уставшие от оружия руки.
Я рассказал маме о Сталинграде, о битве под Курском, где танки плавились, как воск, и земля так напиталась металлом, что стрелка компаса бешено плясала и трудно было определиться по карте.
Потом я один бродил по родным местам, стуча по камням своими армейскими сапогами. Все было как в детстве, даже камни у реки лежали на прежних местах – их не тронуло течением. Но Фанагорийка казалась мне теперь маленькой, очень мелкой и совсем не загадочной: я видел Волгу и Дон. В реке купались Дети; они так же кричали, как и мы с Виктором, так же подшмурыгивали носами, обсыпались песком. Они кричали: «Здравствуйте, дядя!» Я отвечал им с горькой улыбкой, слышал позади себя восхищенный шопот: «То Красное Знамя, а то Красная Звезда, а то не орден, то гвардейский значок».