Дульник всплеснул руками:
   – Вот у меня тоже так получилось, Сергей! Вдруг с моей подшефной машины начало пробивать масло. Самолет вернулся, и меня за шкирку… Ай-ай-ай, зачем же так невежливо?
   – Иди, иди, ухарь, своей дорогой. Давай шагом арш! – сказал конвоир.
   – Нельзя же так, – укоряюще сказал Дульник. – Не осужденный же… Встретились приятели.
   Не обращая внимания на насупившегося красноармейца, Дульник потрогал ладошкой отросшие на моем затылке волосы, покачал головой:
   – Не чешешься, Сережа. Ай-ай-ай! Гляди, как бы мудрость не завелась. На «губе» скушно? – Он глубоко запустил руку в карман своих ватных штанов и извлек оттуда обыкновенный частый гребень. – Вот тебе мой подарок, почитай… тю… почешись! – Он кивнул мне многозначительно и обнадеживающе, зябко передернул плечами, прикусил ленточки и быстро пошел по своему пути.
   Когда громко щелкнул замок амбара, я вытащил гребешок, пощупал его в темноте: поверхность была шероховатая. Я зажег лампу, сел спиной к окну и прочитал вырезанные на гребешке слова: «Камелия встречалась со Стронским, который им знакомый. Жди. Не хнычь душой».
   Витиеватая буква «Д», похожая на старинный дворянский герб, заключала послание Дульника.
   Я невольно улыбнулся. Опять мой друг Дульник не мог даже в таком деле обойтись без выдумок. Можно было предупредить меня гораздо проще. Обязательно гребешок, выцарапанные слова…
   Я второй раз перечитал неуклюжие буквы, задумался. Камелия, конечно, – девушка с «Абхазии». Стронский? О нем говорил Михал Михалыч: «Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу».
   Мне припомнился пришедший в наш рыбачий домик худощавый лысоватый человек с внимательными, решительными глазами, с поразившими меня татуировками на матросских руках. И мне представилось, что именно эти руки притащили на наш водоплеск, притихший после гибели «Медузы», моторные баркасы «Завет Ильича» и «Боец коммунизма». Стронский! Даже сочетанием звуков его фамилии вызывалось представление о чем-то возвышенном.
 
   Море, казалось, колотило в стены амбара. У затуманенного окна маячил силуэт часового, будто вырезанный из дымчатого картона. Солдат сторожил не только гауптвахту, но и склады, а я думал, что он приставлен специально ко мне. Тело начинает непроизвольно дрожать мелкой, мерзкой, не зависящей от моей воли дрожью.
   И самое страшное для меня то, что я не понимаю своей вины. Мне думается, что я не нарушил присягу, данную мной на Крымском полуострове первого мая сорок первого года.
   Да, я писал письма в отдел кадров флота с просьбой перевести меня в парашютно-десантные части. Но формально я мог, имел право проситься о переводе в другую часть, непосредственно действующую на фронте. Да, меня влекло только туда, и, пожалуй, я не отдавался целиком своей работе и не так сильно, как полагается, любил свой полк. Да, я не сдал автомат, несмотря на приказ, но мне казалось, что я поступаю правильно: мне так не хотелось отрывать от себя то, что я считал частицей города, имя которого было для меня дороже всего, – Севастополь!
   В ушах настойчиво звучал голос Михал Михалыча: «Сработать надо войну правильно, никто пальцем на тебя не должен показывать».
   Низко над амбаром проревели самолеты. Я представил себе их узкие тела, как шпагами рассекающие упругий, набрякший осадками воздух.
   Вот сейчас над шиферной крышей пролетел изуродованный комполка, только что отстоявший севастопольский караван. Безусловно, он отстоял его. Он не может худо выполнять поставленную перед ним задачу. Если вернулась «комета», значит боевая задача выполнена.
   Я вскочил с койки, прильнул к стеклу разгоряченным лбом. Море зловеще атаковывало берег. На площадке зажмурился яркий глаз прожектора. Чугунная темнота навалилась на поле. Медленно прошагал часовой: я увидел его профиль.
   Сейчас Черногай отбросил колпак, вылез на крыло и тяжело спрыгнул на землю. Зашуршали змейки молний, содран с мокрой головы шлем. Ночью никто не видит лица командира, и он шутлив и находчив. А хотя бы и вспыхнули тысячи ламп! Изуродовано лицо, а не душа! Недаром его боевые друзья не замечают его уродства, а художники попрежнему пишут с него картины.
   Я проснулся, разбуженный самим командиром полка.
   – Тебя, Лагунов, требует к себе высокое начальство, – сказал Черногай дружелюбно. – В случае чего, теперь я буду защищать тебя, Лагунов. Погорячились – и ладно…

Глава десятая
Решение генерала Шувалова

   – Что же у него? – Короткие пальцы генерала Шувалова выудили из груды бумажку, потрясли ею в воздухе. – За месяц шестого. Кто-нибудь этим интересуется, Стронский?
   Генерал обращался к человеку в военно-морской форме, который стоял, заложив руки за спину, у широкого итальянского окна, выходившего в сторону порта.
   – Вот поэтому и поставлен вопрос перед вами, – ответил Стронский, не вынимая рук из-за спины и глядя на генерала спокойными, а может быть, усталыми глазами. – Формально он прав.
   – Формально! – Руки Шувалова не отпускали бумагу. – Выявлять надо недостатки подчиненных и наказывать прямые преступления. Это же не суп варить и так это легонько накипь снимать шумовкой и – в лоханку. Так в конце концов…
   Стронский устало улыбнулся, передернул плечами, что могло означать и возражение и согласие.
   – Героический командир полка, – тихо сказал он. – Много испытавший, злой… Как солдат безупречный. Подтягивает полк.
   Шувалов положил бумагу на стол, прошелся по комнате быстрыми шагами, остановился возле меня, застывшего навытяжку у дверей кабинета.
   – Ишь, какие юнцы! У него еще в голове… – генерал покрутил возле редких волос пальцами. – Из комсомола, от мирной работы, от забав сразу швырнули в такой… в такой… водоворот.
   Шувалов подошел к столу, снял с бутылки перевернутый стакан, налил нарзану, залпом выпил.
   – Правильно, – подтвердил Стронский.
   – Отцы и матери нам их доверили, – продолжал генерал, – отдали напригляд. Надо душевней воспитывать молодежь, а не пинками.
   В этот момент я мог бы выпрыгнуть из окна за генерала Шувалова. Мгновенно какие-то цепкие канаты прикрепили меня к этому порывистому человеку, на первый взгляд такому холодному, а оказывается – благородному, душевному.
   Так вот каков генерал Шувалов, известный мне еще по рассказу капитана Кожанова там, в крымском горном лесу!
   – Поэтому я и решил лично обратить ваше внимание на дело Лагунова, – сказал Стронский, поднес худую татуированную руку ко рту, кашлянул. – Дело такое, как повернуть… Точка зрения командира полка вам известна.
   Шувалов посмотрел на меня пытливыми, добродушно-хитроватыми глазами.
   – Командир обязан знать всех не гамузом, а в одиночку, – сказал он хриповатым голосом. – Знать моральные и физические качества каждой доверенной ему индивидуальности и соответственно требовать с каждого по его моральным и физическим силам. А ты, Лагунов, знаешь, кто твой командир? Научился уважать его как личность, как человека, а не только за нашивки на рукаве?
   – Наш командир полка майор Черногай – герой полуострова Ханко…
   Шувалов остановил меня:
   – Этому вас выучили. Знаю утвержденную для проработки биографию вашего комполка. А знаешь ты, к примеру, как погиб отец вашего комполка?
   – Нет, товарищ генерал!
   – То-то, юноша! – Генерал поднял палец. – Отца твоего командира полка погубили колчаковцы в Сибири о гражданскую войну. Страшно погубили. Колчаковцы привязали его голого к лиственнице и оставили на съедение мошкаре, гнусу. Есть на Енисее такая мошка, маленькая, как москит, эта мошка ходит тучами днем. Она не пьет кровь, как комар, а садится на тело и вгрызается в мясо. – Генерал ущипнул себя за шею, скривился, как от физической боли. – Сядет, вопьется, выест кусочек мяса и улетит. Так и разнесли отца твоего командира, истого коммунара, по кускам, сточили до костей, оставили скелет на веревках… А сына, то есть вашего командира полка, немцы сожгли. Гонялись, гонялись и догнали. Сожгли… Остальное ты знаешь. Вашему командиру не нужно бумажками отчитываться, у него уж действительно биография налицо… Вот какие люди двух сменяющих друг друга поколений. Отец и сын. За что же они претерпели такие муки? За родину, Лагунов. Самих до костей съедал гнус, самих до костей сжигали, а родина целехонька оставалась и останется… Такие вещи надо впитывать в кровь, а не только зубрить по шпаргалке. У тебя чем занимается отец? Жив?
   – Жив, товарищ генерал, – ответил я.
   – Я знаю его отца давно, – Стронский подошел к столу, – его отец председателем колхоза в станице Псекупской.
   – Отец председатель колхоза, а сын против коллектива? – Генерал приподнял бровь и с нарочитым удивлением округлил свой синий глаз, набрякший нездоровым отечным мешочком.
   Я молчал, подавленный новым обвинением.
   – Три миллиона парашютистов-диверсантов, нож в зубы, прыгай, режь, коли! Рокамболи!
   Я вспомнил злополучные мои заявления о переходе в группу Балабана. Да, я писал о необходимости глубокого проникновения в тылы противника, чтобы парализовать его смелыми и решительными действиями небольших групп и одиночек.
   Стронский внимательно следил за мной и видел, конечно, мое волнение. Он подошел ко мне и спросил, стараясь смягчить суровый смысл слов добрыми интонациями голоса:
   – Генерал спрашивает… почему твой отец был вожаком колхозного движения, первым трактористом, а ты против…
   – Против коллектива, – добавил Шувалов.
   – На войне, – ответил я.
   – Подумай, – посоветовал Стронский. Лицо его и шея покраснели.
   – Погоди, Стронский, – вмешался Шувалов, чрезвычайно заинтересованный. – А разве есть разница?
   – Да, товарищ генерал.
   Стронский безнадежно махнул своей татуированной рукой и, отойдя к окну, сел на подоконник, заложив ногу за ногу.
   – Какая же разница? – допытывался Шувалов.
   – В сельском хозяйстве коллектив созрел и дает результаты, а на войне, я думаю, обратное…
   – Ну-ну, продолжай, не заикайся.
   – Как один – хорошо, как два – хуже, как десять – разброд.
   – Так… – Генерал прошелся по кабинету с довольной улыбкой, осветившей его лицо откуда-то изнутри. Он помолчал, соображая, и снова обратился ко мне; – Сколько мы воюем?
   – Полгода, товарищ генерал.
   – Так… – Генерал облегченно вздохнул. – А коллективное сельское хозяйство… сколько воюет?
   Хитрые огоньки запрыгали в его глазах. Губы растягивались в улыбке.
   – Если считать с расцвета колхозного движения, то есть с двадцать девятого года, то…
   – То?
   – Тринадцать лет, товарищ генерал.
   – Тринадцать лет, – подкрепил генерал. – Видишь, какой разгон? – Он поймал язвительную улыбку Стронского, взъерошил волосы, обратился к нему: – Ты думаешь, Стронский, что я предполагаю и в войне брать такой разгон? Нет, нет, батенька, так не размахнемся щедро. А разгон нужен. А вот такие мыслишки, столь смело выраженные этим юношей, надо быстрее вытравить. – Он снова обратился ко мне: – Один-то в поле не воин. Ничего так не получается. Какая сила у одного человека? – Шувалов огляделся, всплеснул руками: – Сейф-то опять на том же месте стоит! Зимнее-то, зимнее солнце, а юг все же сквозь стекло палит, мастику на печатях плавит… Лагунов, извини меня, перебью разговор, подвинь-ка сейф в тот, прохладный угол.
   Мне показалось, что генерал решил надо мной пошутить, и я не двинулся с места. Шувалов повторил приказание.
   Я подошел к шкафу, но сдвинуть его с места, даже чуть-чуть приподнять, не было сил. Мне не за что было ухватиться, руки скользили по полированным стальным бокам.
   – Не поддается, шут его задери, – сказал генерал, наблюдавший мою возню. – Ну-ка, я помогу, Лагунов. – Он подошел с другой стороны, обхватил шкаф широко расставленными руками, покряхтел. – Стронский, чего любуешься? Давай сюда…
   Стронский не понимал еще, что затеял генерал, поддел шкаф снизу своими руками, разогнулся, оглядел ладони с приставшей к ним паутиной.
   Шувалов же, видимо, довольный своей затеей, покричал в приемную:
   – Заходите, кто там?
   В кабинет быстро вошло несколько человек командиров, среди них был Михал Михалыч. Генерал глазами указывал им, что нужно делать.
   Первым догадался Михал Михалыч. Мешавший ему пистолет он передвинул за спину, подмигнул своему другу, известному нам под именем Павлуши, налег на сейф, как бы приклеившись к его бокам крепкими, бронзовыми от загара руками.
   – Ну, взяли! Еще раз взяли! – крикнул он весело.
   Шкаф был поставлен на указанное Шуваловым место. Запыхавшиеся командиры вышли в приемную. Я, смущенный, стоял на ковровой дорожке посредине комнаты.
   – Практическое обучение наглядным способом? – прищурившись, спросил Стронский.
   – Просто к месту пришлось, Стронский, – весело ответил генерал. – Сейф давно прошу переставить поближе к моему креслу. А то не дотянуться до секретных документов, а в войну ведь все документы секретные… – Шувалов снова налил нарзану, выпил весь стакан. – Видишь, Лагунов. Никакие серафимы и херувимы не помогли. Взялся один, тык-мык – и ни с места. Взялись вдвоем – только дыхание развели, и третий почти не помог. А налетели гуртом – и на месте стоит такое стальное чертило. А Германия? У них Рурский бассейн, Силезия и еще немало всяких бассейничков и бассейнов. Они смерть строили, а мы жизнь, коллективы, тракторы, комбайны, сенокосилки, гидростанции, не мешали никому. И теперь решим всем коллективом. Один ничего не сработает. А ты хочешь единоличником войну смастерить и добиться победы… Вот что самое главное…
   Пароходный гудок наполнил воздух густыми октавами. Шувалов подошел к окну, остановился, уперся растопыренными пальцами в окрашенную белилами раму. Стронский также повернулся к окну. Они смотрели на порт, который мне отсюда не был виден.
   – Караван благополучно дотянул до Севастополя, – сказал Шувалов. – Раз, два, три, четыре, пять, семь… А те «эс-ка», видно, здесь подстроились. Как позашмурыгали красавцев! Плавает это себе корабль в мирном море, белый, как лебедь, глаз отдыхает, а приходит проклятая война, и так все мрачно, а тут еще снимаем все веселые тона, маскируемся под ящериц, под гадюк, под землю…
   Шувалов подошел к радиоприемнику, накрытому в углу скатеркой с вышитыми птичками, включил его.
   Вскоре зазвучал плотный мужской голос. Он спокойно скандировал официальную передачу: «…На подступах к Севастополю на всех участках фронта в течение дня продолжались ожесточенные бои. Части нашей армии стойко отражают натиски врага, нанося ему огромный урон в живой силе и технике. В районе Ч. наши подразделения в двухдневных боях истребили до половины состава дивизии и много материальной части».
   Генерал подошел к карте, дернул шнур. Шторка сошлась сборочками.
   – В районе Ч. – Шувалов пожевал губами. – Вероятно, здесь? Чоргунь?
   – Чоргунь, товарищ генерал, – выпалил я.
   – Откуда знаешь?
   – Дрались там, товарищ генерал.
   – После Карашайской?
   – После, товарищ генерал.
   – Верно, верно, дрался…
   Генерал нагнулся к ящику стола, вытащил красную папку с завязками из шелковых ленточек. Его пальцы неумело развязали бантики. Стронский подошел к генералу, посмотрел туда, куда указывал палец Шувалова.
   – Его к награде представили. – Генерал скользнул по мне испытующим взглядом. – Видишь, за Чоргунь… Боевым. Отличился. Думал задержать представление, а теперь не знаю…
   Из эфира доносился тот же голос:
   «…Наша часть перешла в контратаку. Завязался кровопролитный бой, перешедший в рукопашную схватку, в которой немцы понесли большие потери. Только один боец, Александр Редутов, убил одиннадцать немецких солдат и одного офицера».
   Саша! Александр Редутов! Я на минуту забыл обо всем, что меня так волновало и беспокоило. Я слышал произнесенные из самой Москвы слова о моем друге Сашке, который лично убил одиннадцать немецких солдат. Сашка! Он готовился стать архитектором, а сейчас воюет под селом Чоргунь, на подступах к Севастополю… Представил себе эти облитые кровью высоты, нумулитовые скалы со следами лопат и кирок, обрызганные мелкими кусочками снарядной стали, расклеванные пулями.
   – Пусть посидит пока в приемной, – сказал Шувалов. – Распорядись, Стронский… Отца-то близко нет… Приму еще несколько посетителей, а потом с ним договорим. Это же ему на всю жизнь. Может, из него настоящий человек выйдет.
   В приемной я присел на мягкий диван. Михал Михалыч подвинулся, с любопытством посмотрел на меня.
   – Э, брат, видно, сработался у этого моториста последний ресурс, – обратился он к приятелю. – Шел бы он ко мне в дивизион «тэ-ка», сразу бы на ветерочке окреп. Там, брат, на ножках не пошатаешься, начнешь шататься…
   Адъютант громко вызвал Михал Михалыча.
   А когда он вышел из кабинета генерала, вспотевший и сияющий, подхватил хмурого Павлушу и повлек за собой, меня вызвали снова.
   Генерал и Стронский сидели на кожаном диване и, видимо, только что закончили оживленный разговор, доставивший им взаимное удовольствие.
   – Садись, Лагунов, на стул и быстро отвечай мне на вопросы, – сказал генерал.
   Я примостился на кончик обитого желтой кожей стула.
   – Ты «Капитанскую дочку» читал?
   – Читал, товарищ генерал.
   – Сочинение на эту тему писали в школе? Да ты сиди, не вскакивай.
   – Сочинение именно на эту тему не писали, товарищ генерал.
   – Жаль. – Генерал приподнял брови. – Ты помнишь эпиграф к этой повести? «Был бы гвардии он завтра ж капитан. – Того не надобно: пусть в армии послужит. Изрядно сказано! Пускай его потужит…» Так вот, что написано перед этим посвящением в уголочке справа, а?
   – «Береги честь смолоду», – жарко выдохнул я урезавшиеся мне в память слова.
   Генерал встал, нажал, наклонившись полным корпусом, кнопку, находящуюся под крышкой стола. Вошел адъютант, весь какой-то прилизанный, будто только сейчас из-под утюга, остановился у двери, вонзив в генерала свои бархатные глаза.
   – Нарзанчику, – приказал Шувалов.
   Адъютант круто повернулся, щелкнул каблуками, вышел, и не успел латунный маятник старинных кабинетных часов сделать несколько взмахов, возвратился с двумя бутылками нарзана. Он ловкими жестами сорвал плоским ключиком штампованную пробку с одной из бутылок, зажал ключик в руке и, теми же бархатными глазами безмолвно спросив разрешения, удалился с таким суровым видом, будто шел в бой. Генерал проводил его пронзительным взглядом, выпил нарзану, промокнул губы платочком, кивнул на дверь:
   – Вот выработалась же подобная адъютантская формация, Стронский. Ненавижу всей душой такие повадки. Чувствую себя иногда каким-нибудь там Май-Маевским от услуги вот такого хлыща. Чорт его знает, что за неистребимая подлость все же вварена в человеческую душу…
   Стронский усмехнулся, похрустел пальцами. Генерал снова усадил меня, присел на диван.
   – Итак, береги платье снову, а честь, честьсмолоду. – Генерал сложил руки на животе, впился в меня пытливым взглядом. – Видишь, Лагунов, нам пришлось вместе с давнишним другом твоего батьки представлять собой что-то вроде гусарского офицера Турина во второй его ипостаси.
   Шувалов помолчал и строго сказал, обращаясь ко мне:
   – Если уж во времена Пушкина важна была честь смолоду, то теперь, особенно в войну, охватившую мир, особенно. Теперь особенно важно хранить советскую честь нашей молодежи, сохранить честь нашего советского отечества, его независимость. Тебе представляется возможность закалить характер, стать человеком. Если будет так, к тебе потом не подступись, будешь откован, закален и отточен, как булатный кинжал. А ты что делаешь, Лагунов? Родина в опасности, а ты митингуешь. Много болтаешь…
   – Товарищ генерал, разрешите?
   – Пока не разрешаю. – Генерал пожевал губами. – Армия должна исполнять приказы, как подобает, хорошо исполнять, драться, если прикажут, не на жизнь, а на смерть. Судя по некоторым данным, – Шувалов заглянул в мое дело, лежавшее у него на столе, – ты недоволен отступлением. Вас научили критиковать в мирной жизни. Отлично. А вот в армии не может быть подобной критики. Да. А что ты знаешь? Какая у тебя-то колокольня?
   Стронский вытерся платочком, скосил глаза на генерала и мягко возразил:
   – Мне думается, и сейчас наши рядовые должны, конечно, строго и неукоснительно выполнять военные приказы, но доводить их своими сердцами, даже, пожалуй, не сердцами, а точными знаниями, политическими знаниями…
   Генерал остановился.
   – То-есть ты думаешь, Стронский, что я против сознательности? За слепое выполнение приказов? Я против критики этих приказов, против митинговщины.
   – Это вопрос не спорный, – сказал Стронский, – не в этом дело…
   – И если говорить о ленинизме, могу утешить тебя, Стронский, – продолжал Шувалов, видимо, задетый замечанием Стронского, – скажу: многое непонятное в сегодняшней стратегии удается мне прояснить хотя бы для самого себя именно ленинизмом как наукой. К примеру, многих бередит наше хроническое отступление, особенно вот таких молодцов с желтыми ртами…
   – Ну, генерал? – сказал Стронский, наклонив голову, и его глаза попали в тень от крутых надбровниц. – Слушаю…
   – А что слушать? Перечитай внимательно Сталина. Все тебе ясно станет, как на высокой горе в светлый майский день. Что он говорил об основах политической стратегии? Хочешь, повторю своими словами. При неизбежности отступления, когда враг силен, надо отступать, маневрируя резервами. Надо отступать, если принять бой, навязываемый противником, заведомо невыгодно или когда отступление при соотношении сил становится единственным средством вывести авангард из-под удара и сохранить резервы. Цель такой стратегии, как говорил Сталин еще в двадцать четвертом году, – выигратьвремя, разложитьпротивника и, слушай-ка, Стронский, накопить силы для перехода в наступление. Разумнее, обстоятельнее ничего не придумаешь для объяснения нашего сегодняшнего стратегического положения. В каких бы военных учебниках, изысканиях генштабистов ни копался, ничего не подберешь, уверяю тебя, как никак, плохо или хорошо, успели-то академии кончить, перегрызли немало всяких Клаузевицев, Мольтке, Шлиффенов, да и некоторых наших военных теоретиков… Собственно, стратегический замысел остается незыблемым, а именно: выиграть войну. А тактика меняется в зависимости от обстановки. Можно разными путями выиграть то или иное сражение, ту или иную кампанию. Тактика только часть стратегии, ей подчиненная, ее обслуживающая.
   Эта длинная речь, повидимому, утомила генерала: пожелтели стариковски опущенные щеки, резче выступили глубокие складки у рта и ушей. Шувалов, по-моему, чувствовал себя неловко оттого, что свои соображения высказывал в присутствии рядового.
   Стронский глядел перед собой, сложив руки ладонь к ладони и зажав их между коленями. Это как-то сразу делало его очень гражданским человеком и одновременно милым, семейным. Он напомнил мне почему-то Устина Анисимовича, несмотря на разницу в летах и полное внешнее несходство.
   – Стратегия революционной борьбы, – сказал Стронский вполголоса, не изменив позы, – сродни стратегии военной, тем более, что и война-то сейчас ведется тоже фактически за сохранение революции, война-то классовая ведется. Фашизм – противник не только военный, но и классовый…
   – Тем он и опаснее, – сказал Шувалов. Повернувшись ко мне, строго добавил: – Делай выводы. Послушай, другим передай. Секретов здесь никаких не говорилось, и пойми: настоящий боец не тот, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, кто находит в себе силу и в период временных неудач, отступления не ударяется в панику и не впадает в отчаяние. Это, брат, не мои слова. До меня они были сказаны… – Шувалов одернул китель, приблизился к столу. – Если перейти к твоему делу, ты много болтал, будоражил мозги.
   – Я никому не болтал, товарищ генерал… Я…
   – Не отказывайся, – Шувалов нагнулся к столу, перелистал дело в желтой обложке, остановил взгляд на какой-то бумажке, написанной каллиграфическим почерком. – Вот… нашел… На теплоходе «Абхазия», отвалившем от Севастополя двадцать первого ноября, ты собирал группами матросов и гражданских лиц и говорил им, что воюют не по-твоему… – Генерал сердито постучал по бумажке твердым ногтем.
   Догадка, как молния, пронзила мой мозг.
   – Это Фесенко, товарищ генерал. Фесенко!
   – Как говорится, подпись неразборчива. – Генерал вчитался. – Так ловко выписано, а вот подпись завихляла. Да, кажется, Фесенко. А что? – Он строго взглянул на меня. – Значит, было дело, раз узнал автора.
   – Я говорил ему только одному, как близкому другу. Я хотел отвести душу… – сбивчиво начал я и глухим голосом, с пересохшим ртом, пересказал смысл моего разговора с Пашкой.
   Шувалов не перебивал меня. Горло мне сдавило от волнения и обиды, я замолчал.
   – Следовательно, разговор происходил с глазу на глаз? – спросил Стронский.
   – Да, – сказал я, – с подветренной стороны, в кормовой части, примерно в… тридцати милях от берега.
   Стронский наклонился к генералу и тихо говорил с ним.
   Квадратные световые клетки от оконного переплета, прошитого скупыми лучами зимнего солнца, лежали перед моими ногами. Казалось, очень далеко кричал пароходный гудок осипшим, простуженным баритоном. По улице протаскивали пушки. Тяжело тянули тракторы. Натужно били лепехи траков о булыжники, так что подрагивал фундамент. В открытую форточку потянуло знакомыми аэродромными запахами сожженного лигроина и автола.