Страница:
– Пережил действительно много, – с грубой участливостью сказал Коля, – все верно.
Коля был в неизменном своем береге, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами И кинжалом, украшавшим его, как какую-либо витрину в военном музее.
– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля «подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.
Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно, и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятья ручищами, которыми он при желаний мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.
Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:
– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…
Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.
– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожным вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.
Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.
За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.
Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:
– Стронский в Солхате.
– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?
– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.
– А где остановился Стронский?
– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.
На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».
Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.
Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.
Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.
Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:
– Оставь… Пил много, а ел ничего…
Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.
Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.
– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»
Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.
Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, а сама чуть-чуть отошла от него и, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.
Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой белокурой красотой и мягким характером.
Светлой кистью с пушинками волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.
– Кабы в лесу… А то все поздно…
– Не поздно, Василь, – говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя.
В кухню входят еще две женщины, молодые, словоохотливые, и садятся рядом с Софьей Олимпиевной. Она говорит:
– Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.
Накладывает ему еще чахохбили.
Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.
Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:
– А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?
– Убили…
– Вернется, – говорит Василь, прожевывай кусок хлеба с безучастным лицом, и опускает на колени руки.
– Как же вернется, когда убили?
– Мы тоже для матерей все были убитыми.
– У вас другое, Василь. А я собственными глазами видела.
– Вот как…
Рука Василя шарит кисет в кармане.
– Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?
Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, брат Камелии, но до этого толком не вникал в это чужое горе. Теперь же он внимательно, сурово насупясь, слушал Олимпиевну.
– Сидела я вместе с сыном в тюрьме при немцах, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на Всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезла его Камелия в Туапсе, а потом, когда был первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немцы. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Его в Керчи убили. Имя его хорошо известно – Виктор Пармутанов. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Хотя бы тело его найти.
– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.
– Поехал в Керчь и его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.
– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.
– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня. и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…
И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.
Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.
– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…
Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.
Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.
Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.
Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.
Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черно-чубый, веселый.
– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!
Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается У дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.
Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.
Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновение материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.
За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду о большой душевной тревогой.
…Итак, я снова вижу Стронского.
Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.
– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофене» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.
Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.
Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.
– Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, – про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: – Командование поручает вам ответственное задание, оно больше государственное, чем военное. Возвращение в дивизию придется отложить. А там – как развернутся события… Во всяком случае, мы не можем продолжать поход, пока у нас остается сомнительным важный участок нашего тыла.
Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у немцев, и рассказал об Анюте.
Стронский сел у стола, наклонил голову, положил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.
– У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку Керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, – сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. – Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи… Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять… А чтобы ты… – Остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. – А насчет сестры… чтобы ты кое-что понял… – Стронский, написав записку, передал мне. – Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах, а затем вернешься сюда, в распоряжение генерала Градова, который приедет сюда после освобождения Севастополя…
Глава семнадцатая
Коля был в неизменном своем береге, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами И кинжалом, украшавшим его, как какую-либо витрину в военном музее.
– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля «подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.
Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно, и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятья ручищами, которыми он при желаний мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.
Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:
– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…
Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.
– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожным вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.
Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.
За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.
Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:
– Стронский в Солхате.
– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?
– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.
– А где остановился Стронский?
– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.
На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».
Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.
Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.
Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.
Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:
– Оставь… Пил много, а ел ничего…
Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.
Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.
– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»
Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.
Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, а сама чуть-чуть отошла от него и, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.
Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой белокурой красотой и мягким характером.
Светлой кистью с пушинками волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.
– Кабы в лесу… А то все поздно…
– Не поздно, Василь, – говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя.
В кухню входят еще две женщины, молодые, словоохотливые, и садятся рядом с Софьей Олимпиевной. Она говорит:
– Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.
Накладывает ему еще чахохбили.
Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.
Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:
– А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?
– Убили…
– Вернется, – говорит Василь, прожевывай кусок хлеба с безучастным лицом, и опускает на колени руки.
– Как же вернется, когда убили?
– Мы тоже для матерей все были убитыми.
– У вас другое, Василь. А я собственными глазами видела.
– Вот как…
Рука Василя шарит кисет в кармане.
– Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?
Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, брат Камелии, но до этого толком не вникал в это чужое горе. Теперь же он внимательно, сурово насупясь, слушал Олимпиевну.
– Сидела я вместе с сыном в тюрьме при немцах, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на Всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезла его Камелия в Туапсе, а потом, когда был первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немцы. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Его в Керчи убили. Имя его хорошо известно – Виктор Пармутанов. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Хотя бы тело его найти.
– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.
– Поехал в Керчь и его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.
– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.
– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня. и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…
И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.
Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.
– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…
Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.
Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.
Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.
Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.
Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черно-чубый, веселый.
– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!
Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается У дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.
Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.
Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновение материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.
За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду о большой душевной тревогой.
…Итак, я снова вижу Стронского.
Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.
– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофене» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.
Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.
Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.
– Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, – про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: – Командование поручает вам ответственное задание, оно больше государственное, чем военное. Возвращение в дивизию придется отложить. А там – как развернутся события… Во всяком случае, мы не можем продолжать поход, пока у нас остается сомнительным важный участок нашего тыла.
Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у немцев, и рассказал об Анюте.
Стронский сел у стола, наклонил голову, положил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.
– У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку Керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, – сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. – Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи… Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять… А чтобы ты… – Остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. – А насчет сестры… чтобы ты кое-что понял… – Стронский, написав записку, передал мне. – Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах, а затем вернешься сюда, в распоряжение генерала Градова, который приедет сюда после освобождения Севастополя…
Глава семнадцатая
Огни Херсонеса
Михал Михалыча я нашел у разбитого евпаторийского пирса, где стояла борт о борт пятерка торпедных катеров, похожих издали на обычные рыбачьи баркасы.
Несколько морских офицеров стреляли из пистолетов по качавшимся на волне бутылкам из-под шампанского – остаткам немецкого господства.
Увлеченный стрельбой, Михал Михалыч не обратил на меня внимания. Вот он согнул левую руку в локте, приспособил ее, как опору, прицелился, сделал подряд два выстрела. Головка бутылки разлетелась с треском, и, булькнув, бутылка затонула.
И только тут Михал Михалыч заметил меня.
– Ба! – воскликнул он. – Метаморфоза! Лагунов! Как же ты, мил друг, так быстро в чинах выскочил! Э-ге-гей! Гвардии майор? Ломаю, ломаю свою просоленную и просмоленную фуражку… – Он познакомил меня со своими командирами. – Это Кастелянц, высокого класса храбрец, это Тимур, это любимец Совинформбюро Хабаров… Но стрелять из пистолета не умеют. Что не умеют, то не умеют… – Михал Михалыч взял меня под руку. – Звонил мне Стронский, не ожидал и был обрадован. А тебя поджидаю просто в гости… Пойдем-ка в нашу кают-компанию.
Кают-компанией Михал Михалыч, оказывается, называл яму от крупной авиабомбы, очень точно сброшенной нашими пилотами. В яме был насыпан грызовой подсолнух из приткнутого у берега полусгоревшего сейнера.
На семечки мы и прилегли. Михал Михалыч запустил руки в семечки по локоть, расспросил меня о партизанской жизни, полюбопытствовал о судьбе Мариулы:
– Хорошо работала? А что ты думаешь? Честная деваха, преданная. Это мы так по старинке смотрим: цыганка, цыганка, сплошная экзотика. А Кириллова повстречала она своего?
– Повстречала. Только не Кириллова, а Гаврилова.
– Не знаю, кто он: Гаврилов, Кириллов, Петров, Иванов. А раз встретила – и ладно, пусть жизнь устраивают…
– Что делаете, Михал Михалыч?
– Рыщем на коммуникациях. Сегодня до утра рыскали, приглушали моторы, прислушивались, вернулись ни с чем. Комбриг уже дважды по радио благословил.
– Как переносите?
– Пойду переболею в кутке, покусаю себе ногти. А что еще?
– Нехорошо у нас получилось, – сказал Хабаров, командир катера, молодой офицер в кожанке, – пропустили какую-то посудину на Констанцу…
– Ушла посудина-то?
– Засундучили ее летчики из минно-торпедной дивизии, – угрюмо сказал Михал Михалыч.
– Ну и что же, хорошо.
– На их счет пошла. Соревнуемся. – Михал Михалыч повернул ко мне свое освещенное хитрой улыбкой лицо. – Все бы ничего, да мы раньше праздника в колокола ударили…
– Как?
Хабаров с улыбкой сказал:
– Что было – прошло.
– Свой человек, – сказал Михал Михалыч, – ему можно. Видишь ли, на наш грех поднесло сюда фургон редакции «Последних известий» по радио, из Москвы. Такой это маленький шустрый человечек уговорил меня записаться на пленку. Ну, я записался, думал так, для тещи. Конечно, прихвастнул, как и полагается. Слушаю на следующий день радио. Мое выступление в эфире. Командир Н. Кто-то, конечно, не знает командира Н., предположим, в Тамбове, а ведь флот слушает, начальство. И дали этому командиру Н. духу. И выходит, я нахвалился на весь мир по-пустому, а ничего не утопил. Ну, кто мог знать, что этот шустрый человечек так может подвести? Кто же думал, что так ловко на радио работают? Бросился я к фургону, злой, как чорт, думаю: «Переверну!» А фургона-то и след простыл. Вот и кручу теперь чубчик на палец. Надо же оправдываться!
– Оправдались уже, товарищ капитан второго ранга, – почтительно вставил румяный и мило застенчивый Тимур.
– Оправдались на воспитании кадров.
– Насчет Кастелянца расскажите, товарищ капитан второго ранга, – сказал Тимур. – Поучительно.
– А… Кастелянц. Ты видел его, Лагунов? Я знакомил тебя с ним: армянин. Заметил, какая у него оснастка? Подковы гнет, двугривенный зубами перекусывает, лейтенант, из самой Эривани, с главной улицы, квартира у него там с водопроводом, канализацией и горячей ванной. На Севане плавать научился, а там, говорят, вода – лед, и, говорит, ни разу судорога не сводила, а как выходит на боевую операцию, в море, так скисает, как простокваша, хоть ложкой его накладывай. Что делать? Прогнать его? Легче всего. Накалякал характеристику, приложил печатку, послюнил конверт, отправил – и погубишь парня на всю жизнь. Раньше гнул подковы, а потом французскую булку не переломит. Значит, надо учить. А как учить? Только личным примером. В нашем аховом деле языком мало сработаешь. И вот подвалило на счастье задание.
Стояли мы до этого в Ак-Мечети, от непогоды укрывались. А двадцать четвертого вызвал меня комбриг: «Слыхал, есть обращение комфлота, шифровка?» – «Какое обращение?» – «Комфлота обращается к нам, к катерникам: сейчас, мол, решается судьба Севастополя, и наша бригада, имеющая отличный офицерский и матросский состав, должна помочь…» Ну, и так далее. Передает мне задушевное обращение адмирала Октябрьского. Говорю комбригу: «Я поведу сам звено». – «Веди два звена», – говорит комбриг. Вот, думаю, и испытаю своего Кастелянца. А в тот день прислала мне жинка письмо: «Мишуня! Нужен банкет двадцатилетия». Видишь ли ты, исполнилось двадцатилетие моей службы во флоте. Пишет она: «Все, что нужно для таких именин, запасаю».
– Неужели вы, Михал Михалыч, уже двадцать лет во флоте?
Михал Михалыч снял фуражку, наклонил голову с сильно поредевшими волосами и плешинкой на макушке:
– Здравствуйте! – И надел снова фуражку. – Шестого года рождения. Правда, сорока еще нет. – Михал Михалыч озорновато подмигнул мне: – Работал я в Ростове. Да, в Ростове на Дону, на судоремонтном «Красный Дон». Может быть, слыхал? В тысяча девятьсот двадцать четвертом году по разверстке ЦК ВЛКСМ послали меня во флот. Вот и посчитай, сколько лет днищем камни царапаю… Уже, брат, комсомольцы, что пришли на флот в двадцать четвертом году, в адмиралы повыходили. А я вот все на своих малютках сижу… Ну, не в этом дело, сбился с рассказа. И вот в день такого семейного юбилея решил выйти в море и сработать чисто. Вызвал я четыре «тэ-ка», построил и повел. Можно было итти на главную коммуникацию, но у них есть боковые. Решил я итти к мысу Улуколу, параллельно их боковой коммуникации: для успеха надо чаще менять тактику. Сегодня огнем завязал бой, а завтра подкрадывайся, как лиса. Сегодня покажись у Херсонеса, а завтра в другом месте. Чтобы они были в умопомрачении, какой именно коммуникации держаться. Надо сказать, что они плавают… ничего плавают, правильно. – Михал Михалыч обвел всех своими цыганскими глазами. – Выходят они обычно в сумерки, когда прожекторами еще бесполезно светить и достаточно темно, чтобы их не заметить, а потом – на Констанцу. Ночь в их распоряжении.
– А разведка у вас есть? – спросил я.
– Где?
– В крепости.
– В Севастополе? – Михал Михалыч улыбнулся таинственно и на ухо мне, но так, чтобы слышали все, сказал: – Сидят, брат, наши люди в точных местах…
– В каких местах?
– В разных. Под скалой сидят, в развалинах, и тихонько пишут, сколько стало на коммуникацию, какой курс, ну и так далее, скупо, но понятно. И вот… дошел я до Улукола и лег на Севастополь. Гляжу во все глаза, и все мои орлы, конечно, глядят. Засемафорили, слава богу, разбираем почерк, узнаем: «Вышли две „БДБ“ типа „Ф-4“ с катерами охранения». Отморзила и подписалась… Значит, сведения верные, по нашему коду…
– Подписалась? Она? – спросил я с невольным волнением.
– Может быть, и оно, – уклончиво ответил Михал Михалыч, – а подпись обязательна. Могут под такой удар подвести, на том свете юбилей отпразднуешь. Мотанул по створам тридцатикилометровым ходом. Минут двенадцать спустя боцман докладывает: «Вижу силуэт по курсу градусов двадцать пять с правого борта». Наклоняюсь к Кастелянцу своему: «Видишь?» – «Вижу». – «Выходи в атаку!» Сзади шел вот этот мармеладик. – Михал Михалыч потрепал лежавшего рядом с ним Тимура по щеке, сильно тронутой морским весенним загаром. – Он занялся второй группой, конвой-то кучкуется погруппно возле «китов», а мы занялись первой «БДБ» типа «Ф-4». С Кастелянцем работал в торпедной паре флегматик, он сейчас камбалу потрошит на пирсе, Ванечка, лейтенант, командир катера. Гляжу я за Кастелянцем: моя задача. Кастелянц почернел, как чугунок, под скулами шарики забегали. Вижу, все в порядке. Чувствую, разложил Кастелянц по полочкам все абсолютно точно, наблюдаю за ним. Откомандовал он правильно, без паники и молниеносно с точного до секунды курса врезал с ходу под самые, можно сказать, селезенки эту «БДБ» типа «Ф-4». Охнуть не успела, спелась милая. Вторую раскололи с двух залпов Тимур и его приятель. Ну, конечно, среди катеров охранения паника. Замотались зигзагами, стрельбу открыли. Думаем, все едино без «китов» этой шушере возвращаться в порт, потому сами-то они, как ноль без палочки, чего им одним переться в Констанцу. Там им генерал Линдеман ноги повыдергивает.
Слышу, с берега мой замполит волнуется: «Как, как, как?» Отвечаю ему: «Курочка снесла два яичка». – «Сразу?» – спрашивает замполит. Отвечаю тихонько: «Вопреки природе». А у меня замполит, брат ты мой, большой мастер воспитания матросов, ленинградец, семья была в блокаде, редкий мастер политработы… Порадовал я своего замполита и доношу радиограммой с моря комбригу: «Встретил, атаковал, утопил». Получаю в море ответ комбрига с личной подписью: «Благодарю. Экипажи награждаю». Это первый вариант. Вишь, как обкаталось с Кастелянцем. Перекрестили его под Севастополем. Думаю ему поручить венок Нахимову возложить. Ворваться с моря раньше пехоты – и венок, а? А если только ту девушку повстречаю, что нам семафорит, пусть моя Валентина Петровна в пузырь лезет, расцелую и к большой награде буду просить представить, доберусь до самого адмирала.
Тимур лег на спину и смотрел на небо, где в весенней сени протянулись перья облаков, будто хвост огромной птицы.
Лейтенант, чуть-чуть перебирая губами, тихонько и мечтательно запел:
– А как же, – Михал Михалыч отпустил мою руку, – так вот пошла и пошла. Лирика, ничего не попишешь… Я, брат, эти слова своей Валентине Петровне послал. Тоже сдурел, старый хрен…
– Вчера ялтинская торпедная группа выходила на операцию – никто не семафорил, – сказал Тимур хмуро.
– Может, закантовали? – Михал Михалыч вздохнул. – Чего ты, брат Серега? Эх, романтика, романтика, елки зеленые! Помню, когда в двадцать четвертом пришли на флот, с нас всякую романтику, что мешала учебе, кое-как очистили… Так эта песенка и тебе по душе, а?
Я ничего не ответил Михал Михалычу, поднялся, вылез из ямы и пошел к пляжу.
Развалины приморской части Евпатории стояли передо мной. Море набегало на чистый песчаный берег. Волны, зеленые, сильные, бросались на берег и уходили, оставляя полосы пены, быстро впитываемой песком.
Пронзительный ветер свистел в зашитых камнями кассовых будках. Травы, похожие на осоку, проросли через песок. Давно эти пески не топтали курортники. Пляж назывался строго: «Пляж высадки десанта». Поэтому он был пустынен, и даже кассовые будки превратились в пульточки.
Несколько морских офицеров стреляли из пистолетов по качавшимся на волне бутылкам из-под шампанского – остаткам немецкого господства.
Увлеченный стрельбой, Михал Михалыч не обратил на меня внимания. Вот он согнул левую руку в локте, приспособил ее, как опору, прицелился, сделал подряд два выстрела. Головка бутылки разлетелась с треском, и, булькнув, бутылка затонула.
И только тут Михал Михалыч заметил меня.
– Ба! – воскликнул он. – Метаморфоза! Лагунов! Как же ты, мил друг, так быстро в чинах выскочил! Э-ге-гей! Гвардии майор? Ломаю, ломаю свою просоленную и просмоленную фуражку… – Он познакомил меня со своими командирами. – Это Кастелянц, высокого класса храбрец, это Тимур, это любимец Совинформбюро Хабаров… Но стрелять из пистолета не умеют. Что не умеют, то не умеют… – Михал Михалыч взял меня под руку. – Звонил мне Стронский, не ожидал и был обрадован. А тебя поджидаю просто в гости… Пойдем-ка в нашу кают-компанию.
Кают-компанией Михал Михалыч, оказывается, называл яму от крупной авиабомбы, очень точно сброшенной нашими пилотами. В яме был насыпан грызовой подсолнух из приткнутого у берега полусгоревшего сейнера.
На семечки мы и прилегли. Михал Михалыч запустил руки в семечки по локоть, расспросил меня о партизанской жизни, полюбопытствовал о судьбе Мариулы:
– Хорошо работала? А что ты думаешь? Честная деваха, преданная. Это мы так по старинке смотрим: цыганка, цыганка, сплошная экзотика. А Кириллова повстречала она своего?
– Повстречала. Только не Кириллова, а Гаврилова.
– Не знаю, кто он: Гаврилов, Кириллов, Петров, Иванов. А раз встретила – и ладно, пусть жизнь устраивают…
– Что делаете, Михал Михалыч?
– Рыщем на коммуникациях. Сегодня до утра рыскали, приглушали моторы, прислушивались, вернулись ни с чем. Комбриг уже дважды по радио благословил.
– Как переносите?
– Пойду переболею в кутке, покусаю себе ногти. А что еще?
– Нехорошо у нас получилось, – сказал Хабаров, командир катера, молодой офицер в кожанке, – пропустили какую-то посудину на Констанцу…
– Ушла посудина-то?
– Засундучили ее летчики из минно-торпедной дивизии, – угрюмо сказал Михал Михалыч.
– Ну и что же, хорошо.
– На их счет пошла. Соревнуемся. – Михал Михалыч повернул ко мне свое освещенное хитрой улыбкой лицо. – Все бы ничего, да мы раньше праздника в колокола ударили…
– Как?
Хабаров с улыбкой сказал:
– Что было – прошло.
– Свой человек, – сказал Михал Михалыч, – ему можно. Видишь ли, на наш грех поднесло сюда фургон редакции «Последних известий» по радио, из Москвы. Такой это маленький шустрый человечек уговорил меня записаться на пленку. Ну, я записался, думал так, для тещи. Конечно, прихвастнул, как и полагается. Слушаю на следующий день радио. Мое выступление в эфире. Командир Н. Кто-то, конечно, не знает командира Н., предположим, в Тамбове, а ведь флот слушает, начальство. И дали этому командиру Н. духу. И выходит, я нахвалился на весь мир по-пустому, а ничего не утопил. Ну, кто мог знать, что этот шустрый человечек так может подвести? Кто же думал, что так ловко на радио работают? Бросился я к фургону, злой, как чорт, думаю: «Переверну!» А фургона-то и след простыл. Вот и кручу теперь чубчик на палец. Надо же оправдываться!
– Оправдались уже, товарищ капитан второго ранга, – почтительно вставил румяный и мило застенчивый Тимур.
– Оправдались на воспитании кадров.
– Насчет Кастелянца расскажите, товарищ капитан второго ранга, – сказал Тимур. – Поучительно.
– А… Кастелянц. Ты видел его, Лагунов? Я знакомил тебя с ним: армянин. Заметил, какая у него оснастка? Подковы гнет, двугривенный зубами перекусывает, лейтенант, из самой Эривани, с главной улицы, квартира у него там с водопроводом, канализацией и горячей ванной. На Севане плавать научился, а там, говорят, вода – лед, и, говорит, ни разу судорога не сводила, а как выходит на боевую операцию, в море, так скисает, как простокваша, хоть ложкой его накладывай. Что делать? Прогнать его? Легче всего. Накалякал характеристику, приложил печатку, послюнил конверт, отправил – и погубишь парня на всю жизнь. Раньше гнул подковы, а потом французскую булку не переломит. Значит, надо учить. А как учить? Только личным примером. В нашем аховом деле языком мало сработаешь. И вот подвалило на счастье задание.
Стояли мы до этого в Ак-Мечети, от непогоды укрывались. А двадцать четвертого вызвал меня комбриг: «Слыхал, есть обращение комфлота, шифровка?» – «Какое обращение?» – «Комфлота обращается к нам, к катерникам: сейчас, мол, решается судьба Севастополя, и наша бригада, имеющая отличный офицерский и матросский состав, должна помочь…» Ну, и так далее. Передает мне задушевное обращение адмирала Октябрьского. Говорю комбригу: «Я поведу сам звено». – «Веди два звена», – говорит комбриг. Вот, думаю, и испытаю своего Кастелянца. А в тот день прислала мне жинка письмо: «Мишуня! Нужен банкет двадцатилетия». Видишь ли ты, исполнилось двадцатилетие моей службы во флоте. Пишет она: «Все, что нужно для таких именин, запасаю».
– Неужели вы, Михал Михалыч, уже двадцать лет во флоте?
Михал Михалыч снял фуражку, наклонил голову с сильно поредевшими волосами и плешинкой на макушке:
– Здравствуйте! – И надел снова фуражку. – Шестого года рождения. Правда, сорока еще нет. – Михал Михалыч озорновато подмигнул мне: – Работал я в Ростове. Да, в Ростове на Дону, на судоремонтном «Красный Дон». Может быть, слыхал? В тысяча девятьсот двадцать четвертом году по разверстке ЦК ВЛКСМ послали меня во флот. Вот и посчитай, сколько лет днищем камни царапаю… Уже, брат, комсомольцы, что пришли на флот в двадцать четвертом году, в адмиралы повыходили. А я вот все на своих малютках сижу… Ну, не в этом дело, сбился с рассказа. И вот в день такого семейного юбилея решил выйти в море и сработать чисто. Вызвал я четыре «тэ-ка», построил и повел. Можно было итти на главную коммуникацию, но у них есть боковые. Решил я итти к мысу Улуколу, параллельно их боковой коммуникации: для успеха надо чаще менять тактику. Сегодня огнем завязал бой, а завтра подкрадывайся, как лиса. Сегодня покажись у Херсонеса, а завтра в другом месте. Чтобы они были в умопомрачении, какой именно коммуникации держаться. Надо сказать, что они плавают… ничего плавают, правильно. – Михал Михалыч обвел всех своими цыганскими глазами. – Выходят они обычно в сумерки, когда прожекторами еще бесполезно светить и достаточно темно, чтобы их не заметить, а потом – на Констанцу. Ночь в их распоряжении.
– А разведка у вас есть? – спросил я.
– Где?
– В крепости.
– В Севастополе? – Михал Михалыч улыбнулся таинственно и на ухо мне, но так, чтобы слышали все, сказал: – Сидят, брат, наши люди в точных местах…
– В каких местах?
– В разных. Под скалой сидят, в развалинах, и тихонько пишут, сколько стало на коммуникацию, какой курс, ну и так далее, скупо, но понятно. И вот… дошел я до Улукола и лег на Севастополь. Гляжу во все глаза, и все мои орлы, конечно, глядят. Засемафорили, слава богу, разбираем почерк, узнаем: «Вышли две „БДБ“ типа „Ф-4“ с катерами охранения». Отморзила и подписалась… Значит, сведения верные, по нашему коду…
– Подписалась? Она? – спросил я с невольным волнением.
– Может быть, и оно, – уклончиво ответил Михал Михалыч, – а подпись обязательна. Могут под такой удар подвести, на том свете юбилей отпразднуешь. Мотанул по створам тридцатикилометровым ходом. Минут двенадцать спустя боцман докладывает: «Вижу силуэт по курсу градусов двадцать пять с правого борта». Наклоняюсь к Кастелянцу своему: «Видишь?» – «Вижу». – «Выходи в атаку!» Сзади шел вот этот мармеладик. – Михал Михалыч потрепал лежавшего рядом с ним Тимура по щеке, сильно тронутой морским весенним загаром. – Он занялся второй группой, конвой-то кучкуется погруппно возле «китов», а мы занялись первой «БДБ» типа «Ф-4». С Кастелянцем работал в торпедной паре флегматик, он сейчас камбалу потрошит на пирсе, Ванечка, лейтенант, командир катера. Гляжу я за Кастелянцем: моя задача. Кастелянц почернел, как чугунок, под скулами шарики забегали. Вижу, все в порядке. Чувствую, разложил Кастелянц по полочкам все абсолютно точно, наблюдаю за ним. Откомандовал он правильно, без паники и молниеносно с точного до секунды курса врезал с ходу под самые, можно сказать, селезенки эту «БДБ» типа «Ф-4». Охнуть не успела, спелась милая. Вторую раскололи с двух залпов Тимур и его приятель. Ну, конечно, среди катеров охранения паника. Замотались зигзагами, стрельбу открыли. Думаем, все едино без «китов» этой шушере возвращаться в порт, потому сами-то они, как ноль без палочки, чего им одним переться в Констанцу. Там им генерал Линдеман ноги повыдергивает.
Слышу, с берега мой замполит волнуется: «Как, как, как?» Отвечаю ему: «Курочка снесла два яичка». – «Сразу?» – спрашивает замполит. Отвечаю тихонько: «Вопреки природе». А у меня замполит, брат ты мой, большой мастер воспитания матросов, ленинградец, семья была в блокаде, редкий мастер политработы… Порадовал я своего замполита и доношу радиограммой с моря комбригу: «Встретил, атаковал, утопил». Получаю в море ответ комбрига с личной подписью: «Благодарю. Экипажи награждаю». Это первый вариант. Вишь, как обкаталось с Кастелянцем. Перекрестили его под Севастополем. Думаю ему поручить венок Нахимову возложить. Ворваться с моря раньше пехоты – и венок, а? А если только ту девушку повстречаю, что нам семафорит, пусть моя Валентина Петровна в пузырь лезет, расцелую и к большой награде буду просить представить, доберусь до самого адмирала.
Тимур лег на спину и смотрел на небо, где в весенней сени протянулись перья облаков, будто хвост огромной птицы.
Лейтенант, чуть-чуть перебирая губами, тихонько и мечтательно запел:
Михал Михалыч подтянул вместе с лейтенантом:
Я знала, что придет она, счастливая минута.
Он пишет: «Кончится война, и я вернусь, Анюта!»
Приди, приди ко мне, мой друг, но где же та минута…
– Откуда вам известна эта песня? – с волнением спросил я.
Когда прильнет к тебе на грудь счастливая Анюта?
– А как же, – Михал Михалыч отпустил мою руку, – так вот пошла и пошла. Лирика, ничего не попишешь… Я, брат, эти слова своей Валентине Петровне послал. Тоже сдурел, старый хрен…
– Вчера ялтинская торпедная группа выходила на операцию – никто не семафорил, – сказал Тимур хмуро.
– Может, закантовали? – Михал Михалыч вздохнул. – Чего ты, брат Серега? Эх, романтика, романтика, елки зеленые! Помню, когда в двадцать четвертом пришли на флот, с нас всякую романтику, что мешала учебе, кое-как очистили… Так эта песенка и тебе по душе, а?
Я ничего не ответил Михал Михалычу, поднялся, вылез из ямы и пошел к пляжу.
Развалины приморской части Евпатории стояли передо мной. Море набегало на чистый песчаный берег. Волны, зеленые, сильные, бросались на берег и уходили, оставляя полосы пены, быстро впитываемой песком.
Пронзительный ветер свистел в зашитых камнями кассовых будках. Травы, похожие на осоку, проросли через песок. Давно эти пески не топтали курортники. Пляж назывался строго: «Пляж высадки десанта». Поэтому он был пустынен, и даже кассовые будки превратились в пульточки.