Видел ли уже прекраснейший иностранец королеву северных кварталов Парижа?
   Нет, он не видел еще. Он приехал сюда искать свою королеву. Это вполне понятно: у каждого молодого человека должна быть своя королева. Знает ли он ее адрес?
   Адрес известен.
   Музыкант смычком постучал по столу и вызвал курьера.
   Алпатов пишет письмо своей королеве, просит ее прийти... но куда же прийти? Он совсем не знает Парижа. Спрашивает музыканта, где самое лучшее место для свиданий в Париже. Друг задумался и переспросил:
   - Вы желаете непременно самое лучшее?
   Получил ответ и снова задумался. И это, правда, невозможно трудный вопрос: в Париже такое множество мест для свиданий и все одно лучше другого.
   Вдруг ему что-то мелькнуло. Он срывается с места. Поручает свою скрипку попечению друга, извиняется: он сию минуту ответит.
   Недалеко он ушел. Тут же против кафе из-под железного цилиндра на ножках вроде огромной конфорки, на которых у нас варят варенье, видны его ноги. Несколько секунд он думает, стоя в этой жаровне, и является оттуда, не помыв даже рук, совершенно счастливым.
   - Я нашел, мосье, для вашей королевы самое подходящее место.
   Алпатов спросил коньяку. Артист выпил.
   - Берите перо, пишите место свидания: Люксембургский сад, фонтан Медичи.
   Алпатов отправляет курьера.
   - Я всегда замечал, - говорит довольный артист, - самые прекрасные мысли приходят в голову, когда занимаешься этим маленьким и необходимым для каждого делом.
   Он указал смычком на жаровню, где уже виднелись ноги другого мыслящего француза.
   Расстаются. И нет, Алпатов не ошибся, нет: лицо музыканта стало серьезным и усталым по-прежнему, в глазах музыканта неподдельная грусть, что они должны так скоро расстаться.
   ЛУЧ ПАРИЖА
   У них это бывает в феврале, а у нас только в половине апреля, когда почти все растает в полях, на южных опушках лесов солнечный луч как бы впивается в землю, на пути своем сушит листву, и мелкая зимующая в листве тварь шевелится, оправляет крылышки. Луч проникает все глубже, лезет сморчок... Тут не бывает, как у нас, долгой весны света с февраля и потом весны половодья до половины апреля, и если приходит любовь, то минута этой любви в Париже отвечает за час. У них, наверно, к этому привыкли и знают, как обойтись, когда вдруг в это время начинается пожар. Наш северный человек в Париже даже от ресторанной любви сходит с ума, принимая кокотку за свою королеву. Но воробьи в Люксембургском саду до смешного такие же, как и у нас. Это с удивлением заметил Алпатов и остановился возле колючей изгороди, за которой среди разбросанных статуй был фонтан Медичи. Пожилая дама в трауре подошла сюда и стала кормить воробьев. Сколько пережитых страданий открывал солнечный луч в чертах этой дамы! Но воробьи так весело прыгали по газону, что дама им улыбнулась. Алпатов легко прочитал в этой улыбке: жизнь этой женщины не удалась, но она вдумчиво все перенесла, и у нее много еще осталось чего-то для всех. Дама в трауре заметила интерес Алпатова, просто ему улыбнулась, кивнула в сторону воробьев, сказала: "Что за прелесть!" И как раз в это самое время к изгороди подошла королева в новой шелковой кофточке.
   Алпатову явление невесты в первый момент было как при остановке поезда бывает непременно у всех: все продолжает по-прежнему двигаться, хотя очень хорошо знаешь, что поезд стоит. Потом обратил он внимание на ее новую шелковую кофточку, прежняя была шерстяная, поношенная шотландка и очень к ней шла, эта была не к лицу. Конечно, они улыбнулись друг другу, но сказать не могли даже здравствуйте. Подала ему руку. Он задержал, и рука осталась у него. Так идут они молча к Дворцу. Алпатов первый решается сказать:
   - У вас совсем новая кофточка! Она ответила:
   - Я знала, что вы непременно приедете, и купила ее только вчера. Так надо!
   После того вдруг объяснилось, почему ей кофточка не к лицу и что это значит: в этом что-то серьезное, гораздо более хорошее, чем если бы шло к лицу, и, конечно, так надо. Но самое главное, что Инна идет против всего, что говорит о лживой природе женщины: он вовсе не просил открываться ему, всякая другая женщина тут непременно бы сделала тайну - эта была единственная не как все. И в то же время все покупают новые кофточки, и, значит, у них с Инной, тоже как у всех. Так получилось из всего, что обычное для всех у них происходило по-небывалому, и через это раньше отвергнутое и уже не признаваемое прошлое как бы воскресало в прелести настоящего и становилось: так надо.
   Все это мелькнуло Алпатову в чувстве родного, и так сильно, что перешло в движение, и он прижал ее руку к себе, и она ему ответила. А потом и началось у них понимание.
   - Вот странно, - сказал он, - не кажется ли...
   Он замялся, не желая сказать вы и еще не смея на ты. Выдумал пошутить.
   - Если бы у нас теперь было как в опере, я бы должен был сказать: ты моя!
   Она все поняла и ответила:
   - Пусть будет, как в опере: я твоя! Продолжай, твои слова были: "не кажется ли".
   - Не кажется ли тебе, что сейчас мы живем, думаем, как нас учили, вот ты покупаешь новую кофточку...
   - Я вчера, когда покупала, думала точь-в-точь то же самое.
   В это время они были уже давно в Дворце и теперь говорили около статуи Родена.
   - А еще я думаю сейчас о скульптуре - раньше я, смотрел на форму и потом догадывался о плане художника, находил его и идею, теперь, смотря на тело статуи, на самый мрамор, и так все понимаю: какой он белый, какой крупчатый, видишь ты это?
   - Я это еще раньше тебя заметила, когда ты начал о кофточке.
   - Нет, - заспорил Алпатов.
   - Не будем спорить, - засмеялась Инна, - согласимся: мы об этом вместе подумали. Мне кажется, сейчас мы так похожи, мы такими друг для друга родились и вдруг нашлись.
   Им стало тесно в Дворце искусства. Вернулись в сад. Шли под руку. Она сказала:
   - Подумать только: всю жизнь вместе идти! Он сказал:
   - И хорошо!
   На бульваре Сен-Мишель их подхватила толпа. Тут весь воздух дрожал от разноцветных кружков. Все население Латинского квартала провожало свою королеву, победительницу всех местных, королеву всего Парижа. Когда вместе с толпой они вступили на мост, Инна крикнула:
   - Сена!
   И Алпатов узнал на всю жизнь, какая настоящая Сена. В это время что ни показывалось, то все на всю жизнь оставалось.
   - Вот Тюильри!
   И стало ему настоящее Тюильри, как природному парижанину.
   О Вандомской колонне с маленькой фигурой Наполеона Алпатов сам догадался, и то же с ним было на улице-парке со сверкающими на солнце вечнозелеными растениями, он догадался сам: Елисейские поля.
   И так прошел весь день: узнавал от нее или догадывался по Гюго и Золя. Перед самым закатом солнца очутились опять в Люксембургском саду и сели на лавочку против своего фонтана.
   - Что я думаю, - сказал Алпатов, - мне кажется, я этот город видел где-то, очень может быть, что во сне, но все равно знал о нем, и что когда народ наш дождется счастья, то у нас сложится, как здесь.
   - Опять мы с тобой думаем вместе.
   Тогда Алпатов вспомнил то самое, о чем хотел ей еще сказать утром, когда было у них в разговоре: "Мы такими родились и вдруг нашлись". Теперь он взял обе ее руки
   и сказал: "Вероятно, все это потому, что мы любим друг друга". Луч Парижа только в эту минуту проник совсем в нее, она вспыхнула, опустила глаза.
   ДЕТИ
   Анютины глазки называлась у нас одна милая девушка, и я сотни раз слышал о ней от взрослых: "Вот эта девушка создана для семейного счастья!" За ней было очень большое приданое, и женихов у нее было множество. На каждое лето она приезжала к нам от матери из Москвы одна, и мало-помалу, из года в год, глазки ее начинали терять свежесть полевого цветка. Наконец один из близких нам людей влюбился в нее и поехал в Москву с твердой решимостью добиться от нее если не любви, то хотя бы уважения и непременно жениться. Через несколько дней он бежал из Москвы, как все женихи, и наконец мы узнали тайну Анютиных глазок. В первый же день появления жениха в доме невесты мать приглашает его к себе в комнату и просит в следующий раз непременно захватить с собой медицинское свидетельство... Так раскрылась тайна выцветающих Анютиных глазок. Но только после смерти ее матери мы узнали все: доктор объяснил странности матери последствием одной страшной болезни. "Но, - сказал доктор, - возможно, сама она ничего о своей болезни не знала, хотя всегда была в смутной тревоге, и это переродило любовь к дочери в эгоистический страх перед ее женихами". После смерти матери было уже поздно добиваться личного счастья, и состоянием девушки постепенно завладели монахи.
   И как же хороша она была в своей печали, как ужасно было знать себя маленьким, бесправным, не понимать совершенно тайны медицинского свидетельства, не иметь никакой возможности освободить прекрасную, нежную девушку из ее ужасного плена. Сколько раз потом в жизни своей судьбу ее мысленно я к себе применял и загадывал, бежать мне от этой матери, называемой родиной, или терпеть все ее медицинские свидетельства без всякой надежды на личное счастье...
   Была такая ничтожная причина к этому воспоминанию: сегодня на первой проталине я поднял пролежавший зиму под снегом поблеклый цветок анютины глазки. И такая же ничтожная причина была у Алпатова с Инной вернуться мыслью из самого очаровательного города в мире на свою трудную родину. Было это на Вандомской площади, где грязно, почти как у нас, и особенно было грязно после бешеного Микарэм. За много лет выбитые шашки мостовой стали как тарелки, и каждая была наполнена навозной жидкостью.
   Влюбленным, конечно, везде хорошо, и они идут, не разбирая пути, но бывают пределы и этому: без калош в новых лакированных башмаках дальше Инна идти не могла и вдруг опомнилась. А он в это неприятное для нее мгновенье сказал:
   - В Париже почти такая же славная грязь, как в Москве.
   Инна в первый раз ничего не ответила. Это глухое молчание продолжалось и в Тюильри, когда они сели на лавочку.
   Алпатов спросил:
   - Милая, скажи, что тебя смутило вдруг и в первый раз мы стали думать о разном. Скажи все, так нам нельзя, дорогая.
   - Меня вдруг смутила, - ответила Инна, - эта грязь на Вандомской площади и потом твои слова, я задумалась о завтрашнем дне; не все же мы будем в Париже. В России есть для меня ничем не прикрытый ужас жизни, и без твоей помощи, мне кажется, я не в силах его выносить. Я помню твое бледное лицо за двумя решетками. Жандарм стоял с часами в руках, и это было наше первое свиданье, от чего все началось.
   У нее на глазах были слезы. Алпатов первый раз видел слезы любимой женщины, у него сжалось сердце.
   - Инна, - сказал он, - я сам то же, наверно, чувствовал, когда с улицы смотрел на заключенных. Мне кажется теперь, мое сострадание было больше страдания заключенных: я лично был счастлив в тюрьме, и там я тебя полюбил.
   - Вот я этого больше всего и боюсь, - ответила Инна, - ты не меня, ты свою мечту полюбил, я знаю - это, может быть, и есть настоящее счастье слышать над собой зовущий голос, но это счастье только твое. Я не за тебя, я за себя боюсь: я обыкновенная женщина.
   - Какая ты женщина! - улыбнулся Алпатов. Инна удивилась:
   - Что хочешь этим сказать?
   - Ты ребенок, еще совершенный ребенок, - ответил Алпатов.
   - Как раз это я думаю о тебе - какой ты мужчина, ты настоящий ребенок.
   Оба смеялись.
   Он. Ты думаешь, такое, как у нас вышло с ребенком, у всех бывает?
   Она. Да, вероятно, у всех.
   Он. Читала где-нибудь об этом?
   Она. Нет, сама догадываюсь и, правда, читала у Герцена.
   Очень покраснела почему-то. Но скоро справилась с собой и сказала:
   - А кроме того, что, наверно, у всех бывает эта мысль о ребенке, сверх всего ты еще и ребенок настоящий. Скажи, например, что мы с тобой будем делать, когда вернемся в Россию?
   - Как что! - воскликнул Алпатов. - До встречи с тобой мне, правда, было неловко думать, что придется как-то устраиваться на буржуазный лад, теперь это стало необходимостью, мы устроимся, а потом сама жизнь поведет нас к настоящему делу. Вот твой родной Петербург мне теперь представляется на огромном пространстве болот, как водяная лилия, - видишь как! И лебеди, и дикие гуси летят над городом, и этот город своим электричеством бросает на облака рыжую тень. Это им одно мгновенное впечатление, и они дальше летят. Россия - не Петербург, она огромная! Вот как надо смотреть, я так понимаю жизнь, что мы с тобой, как птицы. Стоит ли думать о пустяках, как-нибудь же непременно устроимся. Разве ты этого не чувствуешь?
   Инна, подумав, печально ответила:
   - Я это чувствую, милый, только через тебя.
   Она взяла его руку к себе на колени, погладила, улыбнулась и потом новым и ласковым, и деловитым голосом, совершенно как мать, сказала:
   - Я сейчас смотрю на тебя, и мне так хорошо, мне кажется, ты мой ребенок. - Она опять покраснела. - Но все-таки давай поговорим совершенно практически.
   - Я готов - это надо. К нашему счастью, так вышло, что я тогда тебя утерял, и, казалось мне, навсегда. С отчаяния взялся я за выучку. Теперь я хороший, нужный для нашей страны инженер, ценный работник, буду осушать болота, дело будет! Зачем ты вмешиваешь еще, что я поэт или художник, я тебе об этом не говорил и никакой на это не имею претензии, напротив, я горжусь, что научился работать в Германии и никакой серой действительности не боюсь. Притом ты меня еще ребенком считаешь, разве что я сейчас говорю тебе - не как у всех и непрактично?
   Инна изумилась:
   - Ты как будто обижаешься, милый мой, за хорошее, за самое лучшее, что я открываю в тебе. Я еще больше, скажу: у тебя есть лучшее, чем у поэтов, ты принимаешь к сердцу людей, чувствуешь их - вот что дорого.
   - Ты же хотела говорить о практическом, - перебил ее Алпатов, - а теперь сама уходишь в сторону.
   - Хорошо, - схватилась Инна, - практическое, милый мой мальчик, не в твоих болотах, а в маме моей... я себе не могу тебя представить возле нее. Сказать ли тебе?
   - Все скажи, непременно.
   - Трудно все: есть мучительные маленькие тайны - как их высказать? Мама моя урожденная графиня, а папа из купцов, но ради нее сделался действительным статским советником и служит в лесном департаменте.
   - Ну вот, - обрадовался Алпатов, - я очень рад, что отец твой из купцов...
   - Погоди, - перебила Инна, - я сейчас тебе расскажу, что перенес он из-за своих купцов. Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особенную просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил свою фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: "Помни, для меня ты вечный Чижиков!"
   Инна глядела сейчас далеко и там, в России, нашла лицо своей матери.
   - Представляю себе, - сказала она, - как она прищурится, когда ты у ней будешь целовать руку.
   - Зачем я ей буду целовать руку? - удивился Алпатов. - И не подумаю, я целую руки только милым дамам, ведь я сам из купцов.
   Инна смутилась, но сейчас же, как бы что-то смигнув, сказала:
   - Конечно, это все пустяки!
   Алпатов, однако, заметил не совсем искренний тон.
   - Ты сейчас, я чувствую, сделала прыжок, - сказал он, - так нельзя, слышишь?
   Инна молчала. Алпатов строго сказал:
   - Другой раз так не делай! Она вспыхнула и руку его крепко прижала к груди. Он удивленно смотрит, а она шепчет:
   - Ты всегда со мной так, всегда...
   - Вот какая ты, - сказал он, смягчая тон, - правда, как ребенок, - ну, скажи мне, что же, если я руку не поцелую у твоей страшной графини, неужели она не согласится на брак?
   Инна молчит, как виноватая. И у нее слезы в глазах. Но Алпатов на слезы не смотрит. Он требует:
   - Инна, ты мне достаешься немалой ценой. Ты должна, понимаешь ты это: ты должна мне все сказать.
   Инна всхлипывала.
   - Я жду, Инна. Не согласится твоя графиня, ты со мной не пойдешь?
   Она вдруг озлилась:
   - Чего ты ко мне пристал? Как я могу сказать тебе, пойду я или не пойду: я сама ничего не знаю...
   Она вдруг зарыдала у него на плече, и так сильно, так безудержно рыдала. Алпатов потерялся. Что ему делать? Было такое тупое мгновенье. Она жила и мучилась в какой-то своей женской тайне, а он как на пожаре стоит: видит - горит, а под рукой нет ничего... Но вдруг он понял: это ребенок обиженный, и надо с ней, как с ребенком. Но когда он двинулся к ней, как к ребенку, вместе с тем двинулось в нем и все его безудержно. Он целовал ее в лоб, в глаза, в слезы и говорил ей:
   - Успокойся, Инна, я сейчас понял, как мне надо быть, я, правда, эгоист и знаю только себя, я буду смотреть на тебя близко, я буду читать твои мысли: я пойму тебя совершенно, ты будешь довольна. Я поцелую руку страшной графине - пусть! - я постараюсь понравиться ей - пусть! Я даже поступлю в департамент на службу к твоему отцу - пусть! А потом, когда мы крепко, по-настоящему полюбим друг друга, то удерем из твоего гнилого Петербурга в настоящую хорошую Россию. Тебе так нравится?
   - Милый мой, - шептала она, - я никак не думала, что есть еще такие, как ты, я думала, это в сказках только... Вижу теперь, Петербург - это не вся Россия. И вижу я еще, ты не один.
   - Нет, нет, - подхватил радостно Алпатов, - нас очень много, ты к нам переходи, будь с нами...
   Только едва ли это она слышала. Она уходила куда-то в себя, все дальше, дальше и, вдруг вспыхнув, прижалась к нему.
   Но он целовал ее, как сестру, как ребенка, и совсем даже не догадывался, не знал, что теперь бы уже ему можно бы целовать как-то иначе.
   - Скажи, - говорил он, - скажи, моя маленькая девочка, нравится ли тебе мой план?
   Она ему сказала:
   - План? Какой план? Милый мой, ты еще совершенно ребенок, и ничего, ничего еще ты не понимаешь.
   АРФА ИЗ ШВЕЦИИ
   Тихое солнечное утро. Предрассветный мороз все прибрал, подсушил, где причесал, где постриг, но солнце очень скоро расстроило все его заутреннее дело, пустило в ход все свои лучи, и на припеке под лужами острия зеленой травы начали из-под воды отделять пузырьки своего дыхания.
   Не знаю, не хочу вспомнить, как называется то дерево, на котором я увидел родные хохлатые почки, и в этот миг все пережитые мною весны стали мне как одна весна, и вся природа явилась мне как брачный пир.
   Мне долго казалось, что это острое, как иголки травы, пускающей на припеке из ледяной воды пузырьки дыхания, чувство природы мне осталось от первой встречи себя как ребенка с природой. Так я долго был под влиянием великих мечтателей и представлял себе, будто и вправду где-то на лоне природы у дикарей существует прекрасная жизнь. Но теперь я понял ошибку этих великих умных людей, и я теперь знаю, что родники этого чувства не тут...
   Мне все стало ясно, когда впервые мелькнуло, что, может быть, необходимо навсегда расстаться с такой любовью, и когда наконец дошло до такой боли, что хоть пальцем потрогай по телу - и душа отзывается, то на другой стороне взамен этого встал великий мир моей радости, и временами оказалось возможным заменить любовь к недоступной невесте любовью к женщине-матери и сладостную боль израсходовать в благословенном труде, где понятно, почему живет красота и радость в цветах, в полете и пении птиц, в гибких движениях зверей и всего бытия. И только тогда, став в ряды живых сил, творящих в настоящем из прошлого в будущее, познал я прелесть человека-ребенка в природе, и родной человек в родной стране мне при всем его горе показался прекрасным.
   Друг мой, сегодня, когда я увидел в ледяной луже пузырьки дыхания зеленой травы, счастливо сложился мой день. Вечером пришла ко мне от соседей голодная девочка. Жена ее накормила, а я потом, настроив свой ламповый приемник на волну заграничной радиостанции, усадил крошку в глубокое кресло слушать концерт на арфе из Швеции. Тогда глаза девочки широко раскрылись, и в мою душу от них полились тоже какие-то волны. Я знаю, радиоволны ничего не имеют общего с живыми чувствами и мыслями, исходящими от человеческой личности, но подобие радиоволн с нашими внутренними велико, оно наводит на мысль: углубляя наши знания внешнего мира, мы так близко подойдем к нашему внутреннему, что когда-нибудь и о себе сами вдруг догадаемся. И только тогда, мне кажется, мы будем сознательно и вполне безопасно для себя заниматься науками и пользоваться законами природы для себя самих.
   Я отдал обе телефонные трубки, она слушает на два уха и не сводит с меня глаз, и я думаю о том ребенке, который предшествует в нашей любви рождению обыкновенного, как было у Инны с Алпатовым. Друг мой, верьте мне, разбираясь в себе, я могу доказать, что эти привлеченные мною звуки арфы из Швеции для чужой маленькой девочки в лохмотьях явились больше на волне моей первой любви, чем из географической Швеции. Не будь той арфы, не стал бы я обрывать свою работу воем и свистом каких-то чертей в эфире, неизбежных при настройке наших приемников на волну далекой радиостанции. Мне легко об этом говорить, эта сила хотя и не открытая, но естественная и знакомая всем: попробуйте взять на руки чужого ребенка и отправиться с ним в путешествие по городу: вы встретите непременно в трамвайной давке множество людей, готовых защищать ваше дитя от нахалов, потянутся руки к игрушкам, когда заплачет ребенок, вы услышите много советов, удивитесь...
   В эту ночь после объяснения на лавочке в Тюильри молодые люди разошлись, настроенные на одну волну. Ночью Алпатов проснулся, как от подземного толчка, и сел на кровати, спустив ноги. Ему представилась Инна странным ребенком: хочет ребенок идти с ним и не может. Он ищет какую-нибудь забавную игрушку и не может найти. Первый раз в жизни он не знает, за что ухватиться... Но что же раньше-то было, почему все казалось так просто? Раньше была вера в прогресс, что все на свете идет, как поезд по рельсам в лучшее будущее, теперь в настоящем нет поезда, чтобы сесть на него и поехать. Но самое ужасное, что для других все это движение остается по-прежнему, все по-прежнему едут, только я не могу... и распадаюсь...
   В тот же час около полуночи Инна прочитала в своей тетрадке запись в день приезда Алпатова: "Он приехал, что я наделала!"
   В час ночи она записала еще:
   "Я, должно быть, не люблю его, так страшит меня свидание его с мамой: не могу себе это представить! Но самое ужасное, я знаю, это больше не повторится мне в жиз, ни, и я ему отдаю все свое лучшее".
   Под самое утро:
   "Ясно вижу - не люблю. Какая это любовь, если чувствующие пойду против мамы. Не люблю: он не такой".
   В эту самую минуту Алпатов наконец придумал, как ему быть с ужасным ребенком: ему надо переместиться в его душу и представить себя, совершенно как будто он и сам такой, а потом вернуться к себе настоящему и взять в свои руки управление ходом событий. Он перебрал в голове все ее поступки, все слова ее, представил все перемены ее лица, и ему стало так же странно и страшно, когда хочется себе представить бесконечное, голова у него закружилась. Он лег и сразу уснул.
   Инна очнулась в большой тревоге и стала быстро собираться, как будто кто-то гнался за ней и нашептывал: он знает, что писала она в дневнике, и теперь вдруг уедет. И как Алпатову показалась страшной, немыслимой бесконечность безволия, так же ей оставалось ее одиночество с книгами о чужих Людовиках и так навсегда. Это была та же самая страшная бесконечность Алпатова, добежавшая к ней по волне.
   Не дожидаясь утреннего кофею в своем пансионе, она идет на бульвар Сен-Мишель и решает ходить из отеля в отель, пока не найдет, где остановился он.
   Инна все угадала. Алпатов в своем коротком утреннем сне, как не раз с ним бывало в гимназии при решении трудных задач, увидел ясно ответ на задачу, от которой закружилась у него голова: это не любовь, и он должен уехать немедленно. Это не любовь, если она боится своей ужасной матери и соглашается подвергнуть его унижению службы для нее в департаменте. Сегодня это, завтра ей покажется необходимым сделаться генеральшей, и Алпатов из купцов станет ей совершенно таким, как для страшной графини стал Чижиков. Он еще может ее оторвать от себя и заменить это стыдное положение делом. Вот при мысли, что можно как-то заменить одно другим, ему стало легко на душе и уверенно. Ни на одно мгновение ему, однако, не было, что можно Инну заменить какой-нибудь другой женщиной. Но дело взамен Инны, это обыкновенное для всех осушение болот стало заманчивым, и самые болота природой единственно девственной. Может быть даже, как это не раз, наверно, и бывало, что где-нибудь он найдет засоренный сток, расчистит, побежит новая река, и то место, где было огромное недоступное болото, станет для всех золотой луговиной... Какой огромный простор радостного, бодрого мира открывается, если только подойти к нему взамен Инны! И он укладывает в чемодан вещи свои спокойно, дельно. Уверенность его стала наконец так велика, что незачем, оказалось, и очень спешить: он может сейчас пройтись по чудесному городу один и так испытать, может ли он и один, без Инны, насладиться полнотой жизни.
   На бульваре Сен-Мишель, и на мосту через Сену, и потом в Тюильри, и на Елисейских полях - везде еще не остыли ее следы, и он тут еще был не один. Только пройдя Этуаль, он вступает наконец в мир, который ему заменит любовь.
   Тут расходились аллеи, и от каждой из них в стороны было множество тропинок. Алпатов шел, не разбирая пути, и скоро совсем потерялся в незнакомых местах.