Так вот и мы разошлись, и многим покажется непонятным, почему же я-то сам тянусь к очеркистам и не хочу называть себя настоящим поэтом?
   Это вот отчего: до того много я чувствую в жизни поэзии, начиная с северных былин, кончая шепотом двух женщин у калитки, что как-то даже и стыдно себя самого называть поэтом. Мне стыдно, потому что искренно хочу оставаться с теми, кто относится к поэзии, как верблюд, переходящий пустыню, к воде: наливает в себя и, горбатый, потихоньку идет в долгий путь.
   Так и я хотел бы относиться к поэзии. И без этой воды
   поэзии - ведь правда, если глубоко заглянуть, ни один настоящий, самый скромный, труженик не может и шагу ступить в своем жизненном деле.
   Не меньше тридцати лет тому назад шел я по Тверской улице почти что в отчаянии. Мне очень хотелось написать о себе, о своем детстве, о своей любви, о том, как в искусстве слова нашел я разрешение многих чисто нравственных вопросов. Но жизнь в то время так вела, что об этом стало неловко как-то писать, и я, уступая давлению времени, взял на себя труд написать о нефти, и тем, как мне казалось, написать нечто для себя небывалое.
   После томительной душевной борьбы я взял аванс в одной газете и купил билет для поездки в Баку. Как и не соблазниться! Разве не я был одним из зачинателей художественного очерка, начиная с "Края непуганых птиц"?
   Я был задавлен тем душевным грузом, который лег на меня: ведь я не мог писать по-газетному, я должен был и о нефти писать, как о любви, и для меня это было почти как подвиг.
   Так я шел в отчаянии, и, как со мной часто бывает, в такие минуты отчаяния является мне на помощь мой неведомый Друг.
   Этим другом оказался тогда редактор журнала "Новый мир". Так пришлось в трудную минуту, что этот умный и опытный человек на стуле редактора влиятельного журнала мне вдруг почему-то показался простым и располагающим к откровенности. Простым он был еще и потому, что никакой дипломатии или покушения на право мое оставаться самим собой у него не было. Мы встретились с ним, как издавна встречаются у нас на Руси молодые люди и говорят до петухов в мечтах о высоких вещах, хотя мы оба были уже далеко не молоды.
   Мы пошли с ним в какой-то маленький ресторанчик, спросили вина и заговорили. О чем говорили, я хорошо помню и никогда не забуду.
   - Меня, - говорил я, - на Руси перед выбором дела всегда встречает верный и безобманный закон обязательного выбора труднейшего: сделать трудное, а легкое само сделается. Трудно в нефти найти и показать спрятанную под землей солнечную энергию, еще труднее приблизить ее к человеку и показать всем как нечто еще до сих пор невиданное, небывалое.
   - Вы убьете себя на этом невозможно трудном деле, - сказал редактор, сделайте лучше так: покажите в описании своей собственной жизни, как зародилось, с чего взялось это стремление ваше к небывалому. Вам это сделать легко, а молодые пусть возьмутся за нефть и постепенно доберутся вашим следом и до солнечной нефти и, может быть, дойдут до мысли о преображении всей природы.
   В конце последующего длительного молчания я вынул из кармана договор с газетой и билет в Баку.
   - Есть еще время возвратить и то и другое, а вы пишите автобиографический роман для нашего журнала и берите аванс, - сказал редактор.
   Так и начался мой роман "Кащеева цепь".
   ЛЕСНАЯ ТРОПА
   В чувстве природы таится, как я понимаю, и мое чувство родины, в делах же моих определяется мое отечество. Проще говоря, все мое странничество, вся моя "охота" исходит из моего чувства родины, а собрание моих сочинений - это мой паспорт в отечество.
   Слово, только слово было моим кораблем, на котором я плыл из недр природы в свое отечество. Но не в корабле, конечно, дело, а в самом движении и направлении. Не на одних только кораблях народ движется в свое отечество.
   Некоторое время, пока я не понял, что кораблик мой плывет по верному пути, мне казалось удивительным, почему моя каждая работа о природе непременно выводит к людям. Тот край, например, который избрал я для первого своего изображения, впоследствии стал замечательным краем, по которому прошел Беломорский канал. По моей Журавлиной родине, где в мое время водились в таком множестве журавли, теперь прошел Московский канал. А моя река Нива, озеро Имандра, Хибинские горы, где я охотился на оленей и где описывал полуночное солнце! А мое маленькое Плещеево озеро, где я написал "Календарь природы", - оно больше всех удивило меня.
   Помню, когда я жил на этом озере в одном заброшенном дворце и каждый день, начиная с первых дней весны света, записывал, будто я капитан и земля - мой корабль. И как тосковал я, что я тут один, что не могу созвать людей на этот праздник света, цветов, великолепных дуновений весеннего ветра и всяких чудес. А когда через десять лет множество людей прочитали "Календарь природы" и я приехал побывать в тех местах, то со мной были невидимо все мои читатели, и я с восхищением чувствовал, что на этом празднике весны они все присутствуют, и знал, что участвую в их собирании, и что, значит, путь мой правильный, и что я не скитаюсь один по земле, а с многими плыву по верному пути в свое отечество.
   Но нет, не на корабле плыву я в океан. Там, на кораблях, есть и компас, и руль, и на всяком месте определяются по звездам. Я не на корабле плыву, а лесной тропинкой иду в свое отечество, и тропа моя выбита босыми ногами многих людей.
   Конечно, и мотор сделан руками человеческими, на воде и в воздухе твой предшественник непременно с тобой. Но там, на воде, поглощающей след, и в воздухе больше иллюзий в том, что ты совершенно один и не имеешь предшественников. На лесной же тропе часто даже своими собственными глазами видишь след босой ноги человека, и прямо по нем идут, присоединяясь, следы разных зверюшек и птиц.
   Тропинка в лесу - это самая интересная книга, какую мне в жизни только приходилось читать. Не для тебя, конечно, начинал тропу человек. Он, может быть, поселился где-нибудь один, и стал ходить на базар в город, и размножился, возникла целая деревня в лесу, и расчистился лес большим кругом, и такой привычной стала тропа в город, что даже маленькие дети стали бесстрашно в город ходить по тропе. А что лучше может быть на тропе следов босых детских ног?
   Конечно, каши не сваришь из таких следочков, но поэзия не кашей питается, а только любовью: бесконечно трогательны на тропе следы твоих неведомых друзей. Бывало, не раз встретишь через много лет человека, а ты его уже забыл, а он тебя все помнит, и радуется, и просит посидеть на корнях дерева покурить и побеседовать.
   И нигде на свете я не встречал такой любовной, в смысле добровольности, связи животных с человеком. Кто его просит, глухаря, выходить на песочек, открытый из-под мошка ногой человека? А поди-ка, вот нравится песочек дикому глухарю, выходит, клюет камешки, чешется, моется песочком, выберет солнечный луч, разомлеет в нем, ямку выкопает, ляжет...
   Очень все привыкают и даже облениваются на благодетельной для всех тропе человеческой. Сколько раз случалось - белая куропатка со множеством детенышей тонким слухом своим поймет ход человека даже и на мягком мху. Вытянет шею в твоем направлении, ждет, и детеныши, подражая матери, тоже все вместе шейками вверх стоят, весь выводок, как опрокинутая борона.
   Все думают вместе, одной материнской головой, что им следует делать: бежать или прятаться. Ну, конечно, не хочется и птицам покидать благодетельную тропу человеческую, спрячутся тут же за кочкой. Заметишь это, покосишься на то место, где они залегли, и, посмеиваясь, дальше пойдешь...
   Случалось не раз идти по бревнышкам, постеленным на версты, конечно, тоже людьми. И вот какая тропа складывается из этого человеческого дела при поддержке природы. На диком болоте, где чахлые елочки стоят по колено в черной, густой, как сметана, воде, возле бревнышек вырастает трава иван-чай почти в рост человека, с красными цветами, а если нет, то спирея, пышная и белая, как облако, с медвяно-ароматным запахом, привлекающим к себе насекомых. Тут, на бревнах, какие-то еще бесчисленные жучки-паучки собираются, мышки разные лесные, белка, задрав хвост, лупит впереди тебя по этим мостикам, трясогузки, поползни, птички-синички всех пород охотятся на глазах. Змея, заслышав шаг твой, медленно развертывается, так неохотно сползает в болото с такого приятного, надежного места.
   И до того много всего на тропе: то и дело видишь, как наверху ветка качнулась, - это, и по слуху догадываешься, какая-то птица спорхнула или внизу дрогнула еловая лапка. Подтянешься на цыпочках и, бывает, успеешь схватить и догадаться, какой это зверек тут сидел и от твоих шагов убежал.
   И вот больше всего что удивительно: обильней и тесней всякой жизни, кажется, нет нигде места, как на тропе, и в то же самое время никто никому не мешает, и все обязаны убежищем своим на диком болоте одному только человеку.
   Есть тропы такие в нашем отечестве, что за сотни верст вокруг нет не только железных, а просто дорог, тропа - единственный путь через тайгу. Первые люди, пробивая для всех эту тропу, позаботятся и о бревнышках для отдыха и беседы и называют эти лавочки даже "беседками".
   Вот случалось иногда мне сбиться с такой тропы, ну, уж тут и погибель недалеко.
   Однажды случилось сбиться ночью с тропы куда-то в болото, и я понял: это болото то самое, какое идет к Печоре за сотни верст. Я завернул в ту сторону, где, по моим расчетам, должна быть тропа, но почем я мог знать, что и тропа эта завернула и я параллельно ей в бесконечность леса иду...
   И вдруг на болоте, вдали, я увидал на рассвете среди мхов тонкие стебли и метелочки сладких злаков, столь необычных в болоте. Тонкая стена просвечивающих злаков как будто пересекала болото, и прямизной своей производила необычайно радостное впечатление, и заставляла сердце биться, в то время как ум еще не смел признать эту прямую человеческим делом в мире кривых веточек клюквы, обвивающих кочки сфагновых мхов. И какая это была радость узнать, что это нога человеческая, обминая мох, уводила от него воду в тропу, осушала почву и на краях этих обминок тонкой стеной вырастали сладкие злаки.
   Так издали по метелочкам злаков я узнал тропу человеческую и был спасен.
   По сухой ли тропе на песочке, по замшелым ли бревнам на болоте, - на всякой тропе я, как хозяин и зачинатель, иду в полном радостном согласии с тем, кто прошел раньше меня, и в каждой избушке на пути своем пользуюсь оставленными для меня предшественником дровишками и часто сам готовлю дрова для идущих за мною, а бывает даже, оставляю и свою коробочку спичек.
   Я увлекся рассказом о лесной тропе, но веду я свое слово к тому, как через писательство я нашел своих друзей и через них свое счастье.
   С детства меня учили, что такое счастье невозможно, что для большого, настоящего счастья нужно всю душу свою положить за друзей и самому остаться ни с чем.
   Но в долгой жизни оказалось, что тоже, конечно, отдаешь душу за друзей, только и добрые друзья, поняв достойного человека, пока он еще не отдал им всего себя, сами ему начинают служить и обильно, во много раз больше, платить за его добро.
   Не часто выходит такая гармония, но я не о гармонии...
   И вот скажу теперь, что был в лесу добрый медведь, и его полюбили, и когда он попал ногой в медвежий капкан и заревел, то вместе с ним и весь лес заревел.
   Мало счастья было медведю, что попал он в капкан и заревел, но все-таки, правда же, много легче. Даже скажем и так: большое счастье досталось медведю, что, прощаясь с ним, как с другом, весь лес заревел.
   Вот мне и кажется, будто я, как и весь русский человек, этим счастьем силен!
   ВМЕСТО ПРЕАМБУЛЫ
   (О романе М. М. Пришвина "Кащеева цепь")
   Весной 1917 года М. М. Пришвин, унаследовавший после смерти матери небольшой хутор, уехал из Петрограда на родину под Елец, намереваясь применить на практике свои знания ученого-агронома. Несколько позже он перебрался с семьей на родину жены, в Смоленскую губернию, в деревню Следово под Дорогобужем. М. М. Пришвин преподает в сельской школе, организует в селе Алексине, бывшем имении И. С. Барышникова, музей усадебного быта, работает на сельскохозяйственной станции, основанной еще до революции известным ученым-почвоведом А. Н. Энгельгардтом. Однако переезд писателя на жительство из столицы в глухую провинцию объяснялся не только конкретными обстоятельствами жизни М. М. Пришвина. Главным и определяющим было его стремление в переломную историческую эпоху связать свою жизнь и судьбу интеллигента с жизнью народа, проникнуться "народным сознанием" и найти в нем для себя опору. 26 мая 1920 года М. М. Пришвин записывает в дневник: "Нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, собирать кровь и слезы, и новые души, возвращенные его страданием, нужно поднять все прошлое в новом свете" [Контекст 1974. Литературно-теоретические исследования. М., Наука, 1975, с. 323]. Это один из ранних откликов М. М. Пришвина на Великую Октябрьскую социалистическую революцию. Призывая писателей "опять к народу", он ясно определяет свою гражданскую позицию, отделяет себя от тех литераторов, которые, не приняв Великого Октября, ушли в лагерь белой эмиграции. С другой стороны, программное заявление М. М. Пришвина о необходимости "поднять все прошлое в новом свете" свидетельствовало о том, что уже и тогда социалистическая революция в России была воспринята им как важнейшее историческое событие, знаменующее собою коренную ломку всего старого уклада жизни. Что же касается "стонов", "крови" и "слез", то здесь нужно отметить, что для М. М. Пришвина, размышлявшего над судьбой Родины в первые годы Советской власти, носителем подлинного "народного сознания" был не революционный пролетариат, а многомиллионное русское крестьянство. Способна ли отсталая, темная, "мужичья" Россия воспринять идеалы Великого Октября? Этот вопрос волновал и тревожил М. М. Пришвина, потому что ответ на него имел самое прямое отношение и к его собственной жизни, писательской судьбе. Оказавшись в самой гуще народной жизни, М. М. Пришвин стремился связать свои гуманистические убеждения, свою любовь к народу с реальным "делом" строительства новой жизни. В деревне, отрезанной снежными заносами от ближайшего города, Пришвин заполняет страницы своего дневника наблюдениями над жизнью и бытом крестьян, по существу еще очень далеких от понимания смысла победы Великого Октября, но приветствовавших ниспровержение старой, угнетавшей их власти.
   Осенью 1921 года М. М. Пришвин задумывает написать книгу в форме дневника, в которой были бы "вкраплены" художественные произведения. 11 декабря 1921 года, продолжая размышлять над будущей книгой, он пишет, что хотел бы изобразить в ней и себя самого в "образе хранителя Музея усадебного быта, помещенного в пяти уцелевших от разгрома комнатах бывшего Алексинского дома". В той же дневниковой записи М. М. Пришвин пытается для себя определить, как в его новом произведении субъективное "Я" автобиографического рассказчика, от лица которого должно будет вестись повествование, должно сочетаться с объектом отображения - народной жизнью. Для писателя это проблема соотношения духовного (личность героя) и материального (окружающая среда). Первоначально в центре внимания М. М. Пришвина оказываются теневые, отрицательные стороны народного быта, унаследованные от прошлого: корысть, стяжательство (одно время М. М. Пришвин полагал, что его новое произведение будет продолжением опубликованного еще в 1916 году рассказа "Чертова ступа", позднее название "Косыч"), повальное пьянство (набросок "Чан"). М. М. Пришвин высказывает опасение, что крестьянство, освобожденное Великим Октябрем от векового рабства, долгое время не сможет перейти от труда "рабьего", подневольного к труду свободному (набросок "Раб обезьяний"). Социалистическая революция избавила мужика от гнета помещиков, но как скоро народ осознает себя новым хозяином? Еще в рассказе "Адам" (1918) М. М. Пришвин изображает бессмысленный разгром крестьянами покинутой барином помещичьей усадьбы. Особенно тревожит писателя проблема охраны природы и разумного, бережного использования ее богатств. С болью отмечает М. М. Пришвин факты порубки мужиками лесов, ставших по их понятиям "ничьими" после бегства помещиков, и об ущербе, наносимом бывшим охотничьим угодьям. И конечно, писателя не могла не волновать задача охраны памятников архитектуры и произведений искусства.
   15 апреля 1922 года М. М. Пришвин начинает и 29 июня заканчивает повесть "Мирская чаша" [Пришвин М. М. Собр. соч., т. 2. М., Худож. лит., 1982.]. Ее заглавие символизирует братство, единство людей, которые через страдания, муки, лишения идут к новой, счастливой жизни. На страницах "Мирской чаши" запечатлено много примет того неповторимого времени, переданных через восприятие их автобиографическим героем повести интеллигентом-демократом Алпатовым. Нельзя не отметить, что окрашенный в евангельские, христианские тона гуманизм Алпатова явно усложняет и драматизирует совершающийся в нем самом процесс перехода на позиции гуманизма социалистической революции. Но обращает на себя внимание и то, что в процессе работы М. М. Пришвина над "Мирской чашей" соотношение между автобиографическим героем и изображаемой писателем средой претерпевает существенные изменения. Хотя автор и относит действие повести к 1919 году, конкретный материал таких глав, как "Ампирный дворец", "Музей усадебного быта", "Сфинкс", "Чан", "О хлебе едином", принадлежит 1921 году, что подтверждается дневником М. М. Пришвина. Именно эти главы "Мирской чаши" убеждают в том, что писатель, отмечавший даже малейшие перемены в жизни деревни и в сознании крестьянства, преодолевает некоторые мучившие его сомнения. Новые впечатления М. М. Пришвина отодвигают на второй план возникший вначале в сознании автора собирательный образ "Раба обезьяньего", который блекнет, вступая в противоречие с тем конкретным жизненным материалом, что черпал автор из обновляющейся действительности.
   Крестьянская масса изображена в "Мирской чаше" неоднородной, настороженно присматривающейся к новой, Советской власти в "гЪроде", к которому мужик издавна испытывал неприязнь, поскольку "город" и олицетворял для него старую власть. Задумываясь о перспективах утверждения в России социалистического строя, М. М. Пришвин обращает внимание на то, что ненависть крестьянства к уничтоженному революцией буржуазно-помещичьему строю ставит перед молодой Советской властью ряд сложных задач. И одна из них - это преодоление анархических настроений среди значительной части крестьянства, неприемлющей всякую власть, исходящую из "города". В главе "Чан" писатель, создавая выразительный образ злейшего врага Советской власти барона Кыша (сына попа, бывшего семинариста), отцовскую хитрость развивающего "на пути демократическом и прогрессивном", подчеркивает, что анархические настроения "безвластия" среди мужиков - это то оружие, которое побежденный, но еще не сметенный полностью Великим Октябрем старый мир пытается обратить против строительства новой жизни в деревне. С большой художественной силой и глубокой правдивостью М. М. Пришвин изображает в "Мирской чаше" раскол в самом крестьянстве, обусловленный отношением к Советской власти. В главе "Контрибуция" представитель Советской власти в деревне матрос Персюк, ассоциируемый в сознании Алпатова с образом Петра 1, карающего стрельцов, убивает родного брата Фомку - связного в банде барона Кыша. Создавая один из ранних в советской литературе образ коммуниста, М. М. Пришвин остро полемизировал с романом Бориса Пильняка "Голый год". "Это не быт революции, - возмущался М. М. Пришвин в дневнике (запись от 9 августа 1922 года), - а картинки, связанные литературным приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к лицу к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции". Продолжая спор с Б. Пильняком, М. М. Пришвин писал ему 24 августа 1922 года: "Главный пункт нашего разногласия в оценке Персюка. Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование <...>, он ценит "гуманность" и человек долга <...>, кроме того, он человек воли и дела ("похож на Петра Великого"), - что подчеркнуто". Вместе с тем нужно признать, что сомнения, мучительные борения с самим собой героя "Мирской чаши" Алпатова, отвергающего насилие вообще, были близки настроениям самого М. М. Пришвина той поры. Поэтому в повести он, Алпатов, противостоит Персюку как идеальная личность, пытающаяся идти по крестному пути страдающего Христа. Для М. М. Пришвина и его зеркала в повести Алпатова не все вопросы строительства новой жизни, подсказываемые реальной действительностью, находили удовлетворявшее писателя объяснение. Это не могло не сказаться и на "Мирской чаще". Ее пестрый и многообразный фактический материал получил разную степень художественного осмысления. В первой главе "Ампирный дворец" ставится проблема охраны культурных ценностей и приобщения к ним еще находящегося на низкой ступени духовного, культурного развития крестьянства. В этом случае автор стоит над изображаемым, и иронический тон повествования, конечно, проистекает в данном случае от четкости, определенности авторской позиции, верно улавливающей историческую перспективу. И напротив, другие главы повести, когда М. М. Пришвин еще не может разрешить своих сомнений, представляют собой как бы стенографические записи споров, разговоров, размышлений с самим собой. Приметы времени, показ событий в их движении, становлении, постоянной изменяемости - все это в "Мирской чаше" создает тот конкретный и реальный фон, на котором выделяется фигура Алпатова. "Мирская чаша" - своеобразное житие русского интеллигента, проходящего разные испытания и искушения на своем пути к народу. Важное значение в повести приобретает глава "Мистерия" (бред больного Алпатова), являющаяся своего рода пародией на поэму Андрея Белого "Христос воскрес" (1918), в которой Октябрьская революция изображена как "мировая мистерия". В больном сознании Алпатова вновь возникают образы крестьян, слышится разноголосица споров, суждений, в которых надо разобраться и самому герою произведения. В подсознании Алпатова все больше уясняется смысл активного, жизнеутверждающего гуманизма, который принесла и утверждала в глухой русской деревне социалистическая революция. По словам автора, "Алпатов, человек после смертельной болезни, принимает мир со всей печалью и радостью, готовый всегда умереть, преодолевает животный страх смерти и через это обретает счастье".
   При жизни М. М. Пришвина (в 1922 году) было опубликовано только несколько отрывков из "Мирской чаши". И на это были свои причины. Сразу же после завершения повести М. М. Пришвин в декабре 1922 года начинает писать автобиографический роман "Кащеева цепь". В нем он совершает "прыжок в прошлое" героя "Мирской чаши" Михаила Алпатова, обращаясь к его детским и юношеским годам. Первые главы романа писались М. М. Пришвиным в деревне Дубровка близ Талдома Московской области. "Кащееву цепь" он называл "очерком своей жизни". Хронологические рамки романа намечались автором от конца царствования Александра II (1870-е - начало 1880-х годов) и до современности. "Мирская чаша" должна была войти в роман как одна из его составных частей.
   Воссоздавая картину русской социальной и общественной жизни конца XIX - начала XX века, М. М. Пришвин, верный исторической правде, создает в "Кащеевой цепи" образы разоряющихся, теснимых "банком" дворян-помещиков и богатеющих сибирских купцов-колонизаторов, батраков, безземельных крестьян и духовенства, провинциальных интеллигентов-народников и первых марксистов-подпольщиков. Примыкая к таким классическим в русской литературе образцам "семейных жизнеописаний", как трилогия "Детство", "Отрочество" и "Юность" Л. Н. Толстого, "Семейная хроника" и "Детские годы Багрова-внука" С. Т. Аксакова, "Кащеева цепь" имеет и весьма существенное от них отличие. Это - философский роман, в котором на первый план вынесена личность автобиографического героя, проходящего трудный путь познания себя и окружающего его мира. Что же касается отображенной в "Кащеевой цепи" предреволюционной эпохи, то ей в романе отведена роль социального и бытового фона. Историческая действительность со всеми ее реалиями и подробностями предстает в романе М. М. Пришвина сквозь призму восприятия ее Курымушкой-Алпатовым - художественно одаренной натурой, обостренно воспринимающей всякую несправедливость и верящей в силу добра. Автор романтизирует своего героя, приподнимает его над будничностью "бытия", в какой-то мере любуется им. Жизнь Курымушки-Алпатова - это, по словам М. М. Пришвина, "медленно, путем следующих одна за другой личных катастроф, нарастающее сознание". Движущей пружиной сюжета романа является с большой тщательностью прослеживаемый автором самый процесс движения мысли героя "Кащеевой цепи", который "ставит свою лодочку на волну великого движения" и чье личное "хочется" определяется "в океане необходимости всего человека" [Пришвин М. Незабудки. М., Худож. лит., 1969, с. 35.]. Образ Курымушки-Алпатова - это не фотография молодого М. М. Пришвина, а более высокая, философски осмысленная ступень художественного обобщения и типизации конкретного автобиографического материала. Художественное своеобразие "Кащеевой цепи" в том, что познание будущим писателем Курымушкой-Алпатовым социальной действительности и своего места в ней представляет собой акт творчества, выражающийся в преобразовании результатов наблюдений героя над жизнью и его выводов в систему обобщенных символических художественных образов. Символический смысл имеет уже заглавие романа. "Кащеева цепь" у М. М. Пришвина - это, во-первых, собирательный образ социального зла, а во-вторых, условное обозначение всего дряблого, слабого, безвольного, что таится в душе человека и мешает ему выявить свое "я". В соответствии с философской концепцией романа автор называет его части "звеньями" той злой "Кащеевой цепи", которые Курымушка-Алпатов на своем пути к свободе должен разорвать. "Из своего детства, отрочества и раннего юношества я сделал сказку, которая еще не совсем пережилась мной, радует меня", - писал М. М. Пришвин в 1925 году в "Автобиографии".