- Не Обезьян ли? - пришло ему в голову. В это время опять показался месяц.
   - Опять обманул, - ругнулся Чурка на месяц, - будет же свет, аи так и останется?
   При свете месяца он оглядел всю осечину и так решил в уме, что Обезьян спит не иначе как в кусту можжевельника.
   - Попытать разве счастья?
   И стал собираться ползти, но уж такая задалась неудачная ночь: только выполз из шалаша, под ним что-то трр-р-есь! Обезьян перестал храпеть. Чурка пятиться, пятиться и задом вполз обратно в шалаш.
   Затих. Стал дожидаться, пока опять захрапит.
   Раздался странный крик. Его нельзя передать никакими словами, это ни на что не похоже, и мало кто может сказать, какое живое существо в природе так странно кричит. Чурка знал хорошо: это ранней весной в своей любовной радости так заяц кричит.
   Заяц вышел на светлинку возле самого куста можжевельника. За первым другой вышел, третий, четвертый... Они шли, как лесные актеры, на свое обычное представление при месяце, и с отпарин на склоне яра к реке, верно, для их актерского дела уже зарождался первый туман.
   Там в струйках тумана ползла и лисица, красный зверь, и, высунув мордочку из куста на полянку, устроилась тут смотреть на заячье представление.
   Из куста можжевельника, между сучками смотрел лесной гость. Из шалаша - Чурка, большой любитель таких представлений.
   Кажется, зайцы в этот раз играли сцены христианского смирения: один выскочил на середку светлинки и бац другого по щеке. Тот сел на задние лапки и подставил другую щеку. Разбойник одумался, тоже сел на задние лапки и просит прощения. Так долго сидят, и, видно, кроткому зайцу скучно стало жить без разбойника, смотрел, смотрел на раскаянного и бац его сам по щеке, бац по другой. Разбойник все терпит. Вдруг между ними зайчиха, и скок на нее кроткий заяц. Ну, этого разбойник уже не мог вытерпеть и с такой силой стал тузить и за это, и за прежнее свое смирение, что кроткий заяц, только начавший линять, в один миг из белого сделался серым. А большая зайчиха все стоит и дожидается, когда кончится потасовка и можно ей будет хоть с кем-нибудь спариться: с кротким, с разбойником, ей не до этого, ей теперь все равно. Вот тут осенний познушок, маленький зайчик, и притом еще хроменький, пробует приладиться к зайчихе. Это все замечают, и все принимаются тузить познушка, маленького, хроменького: он виноват во всех грехах заячьего мира и, если даже не виноват, должен взять грех на себя и пострадать.
   Лисица, красный зверь, все ползет и ползет, прикрываясь началом тумана, еще первого в этом году, ползет, ползет и скок! Зайцы все - кто куда, и только хромой познушок не мог скакать, добрался до сопки, высшей точки яра, покрытой прошлогодними цветами и всегда сухими бессмертниками. Лежит себе там смирно и смотрит открыто на красного зверя, и тот - вот чудо! - больше не ползет, а только изумленно и, видно, с большим страхом медленно подается вперед, переступая с лапки на лапку.
   Заяц смотрит.
   Красный ближеет, ожидает обыкновенное: побежит, а он схватит, все живое смерти боится, побежит непременно.
   И нет, не бежит, глядит смерти прямо в лицо.
   Красный нюхает его, а он все глядит.
   Видно, зайчик умер со страха.
   Красный поджимает хвост и убегает.
   Внизу у реки собираются лунные туманы, заканчивая собой мистерию победы смерти. Но туманы ошибаются: заяц слишком много терпел в действительной жизни, его гоняют и люди, и собаки, и лисицы, и совы, ему не до мистерии.
   Хромой вскакивает, садится на задние лапки и умывается; он перехитрил красного зверя. Сходятся и все другие актеры, и начинается второе представление.
   Лежащему в кусту можжевельника кажется - зайцы разыгрывают его самого. Вот она выходит на полянку со всеми своими поклонниками. Все они в котелках, аккуратные, приличные люди. Она подходит к своему прежнему жениху, лежащему теперь в кусту можжевельника, и спрашивает голосом перелетной кукушки: "Узнаешь эту картину?" - "Да, я знаю", - говорит он, но не он теперешний, а окончательно уже отделенный от "я", - конченый аккуратнейший, деловой человек, и рассказывает своему первому "я", что положение он составил себе очень хорошее, женился и вот что вышло из этого: привязались поклонники, с женой он почти не остается наедине, а впрочем, он занят, и так это у всех: он достигает всего, совершенно как все, и этим сознанием вполне удовлетворяется.
   "Неужели это я сам? - думает лежащий в кусту можжевельника. - Неужели это я так умер?"
   И с таким любовным вниманием смотрит на зайчиков в котелках, так он жалеет их, бедных. Вот за то, что он мог все умершее пожалеть, полюбить и простить, она окончательно говорит ему настоящим, прежним своим голосом:
   - Успокойся, поверь, зайцам никогда не удастся тебя разыграть до конца, потому что с тобой осталось мое лучшее и ты воплощаешь его в жизни, побеждая вместе со всей весной Кащееву цепь.
   Вдруг тень пролетевшей совы страшно испугала зайцев. Все бросились огромными прыжками кто куда и, отбежав на хорошее расстояние, стали на задние лапки посмотреть, как сова, и увидели: сидит на елке чурбаком и фи-ло-соф-ствует... Проклятая философия! Зайцы бросились в лес.
   Чурка тоже с большим удовольствием смотрел на заячье представление, и, не будь у него в голове этого Обезьяна, уж он так не пропустил бы лисицу, хотя и линялую, не пожалел бы заряда на красного зверя, но уж очень хотелось ему поглядеть на свет, какой Обезьян, и не стал его пугать выстрелом.
   Кулик высоко просвистел, этот уж никогда не ошибается. Ему уверенно ответила ведьминым хохотом белая куропатка. И вот наконец Токовик, старый тетерев, крикнул свои таинственные заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
   Чурка забыл Обезьяна, собирается с духом, надувается и тоже, как тетерев, шипит три заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
   Токовик сразу снимается с места на дереве и летит биться с соперником. С громким хлопаньем крыльев падает он возле самого Чуркина шалаша и повторяет свои заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
   При заклинаниях тьмы начинает чуть-чуть приподниматься край серого одеяла с востока, и ничего тут еще никому не понять, какое сложится утро.
   Птицы спешат на ток, садятся на деревья, смотрят сверху на Токовика и спускаются на токовище. А серое одеяло еще приподнимается, и тут оказалось, надо спешить: праздник давно уже начался. Тогда, став против этой лучезарной полоски, Токовик поднимает вверх свою хвостовую лиру, голову опускает к самой земле. Напряженно краснеет на голове его огненный цветок, крылья страстно трепещут, касаясь земли, и так он начинает свою серенаду. Поет и движется по кругу, как светила, как весь мир, и первосвященником проходит в святые ворота с приподнятой лирой, неся огненный цвет у самой земли. Все младшие делают, как Токовик, их отдельные серенады сливаются, и вот эта их хоровая песня во славу расцветающей от солнца земли далеко, за версты, наполняет души случайно не спящих людей тоской о настоящей родине в какой-то забытой стране.
   "Вот оно что! - догадался человек, лежащий в кусту можжевельника. Вот она где моя родина, я не один". И, затаив дыхание, стал при начинающем свете ближе и ближе все узнавать и открывать в забытой стране.
   Казалось, начинается утро одной только славы горячему солнцу, на светлом уже метнулись два огромных крыла, и уже крикнул журавль: "Да будет свет!" - как вдруг вместо солнечных лучей, закрывая всю светлую полосу, показались громады синих кораблей, все затемнили и скрыли под серое. Как длинные волосы, серое спустилось на лучезарность восхода, и план на сегодня был установлен: день был назначен серый, теплый, самый лучший для перелета птиц, для оживания коры, движения сока в березе, омовения корешков озими, и для всего был нужен такой полновидный хозяйственный день.
   Квох! квох! квох! - закудахтала в кусту хозяйственная тетеревиная курочка.
   Поющие рыцари прекратили свою серенаду. Довольно, она их услыхала, она тут вблизи, довольно: они готовы теперь отдать жизнь за нее. В последний раз они совершили свои заклинания тьмы на Чу, на Фы, на Ши и, подпрыгнув, бросились в бой за свою Прекрасную Даму.
   "Квох-квох!" - умоляет их курочка.
   Никто ее больше не слушает. Она выходит из кустов на самое токовище, потеряла всякий стыд и каждого зазывает к себе в кусты. Но все от нее отвертываются: ведь она только серая курица, а они бьются за Прекрасную Даму.
   - Я был прав, - шептал сидящий в кусту можжевельника, - я не один! Вот оно откуда пошло!
   Она просит жизни, а они обагряют свой брачный наряд. В бою за недостижимое, вечное - готовы найти свой конец. А ей бы сесть на яйцо и сохранить на земле жизнь тетеревиного рода.
   - Это и у нас было так! - удивляется все больше и больше сидящий в кусту можжевельника. - Я вовсе не маленький, я пропустил свое маленькое из-за большого.
   Неподалеку от тока сидит в кусту один Черныш, он не может творить заклинания тьмы на три стороны, крикнет Чу - и как подавился. У него в суставе крыла есть слабая точка, и драться ему невозможно за Прекрасную Даму. А серая курочка вон сама просится, вон сама бежит к его кусту. Смешно и глупо драться за Прекрасную Даму. Он просто берет себе курочку и с ней убегает дальше в глухие кусты.
   - Но ведь это может сделать каждый из тех больших и сильных легко, шептал, думая о всем, лежащий в кусту можжевельника, - и я тоже всегда могу, и это от меня не ушло! Кто же это наговорил, будто самки достаются сильнейшему? Берет просто хитрый, кто умеет рассчитать и примериться... Так это все была песня моя! - воскликнул громко лежащий в кусту можжевельника.
   И приподнялся с своего сурового ложа. А Чурка, не сводя глаз с куста, давно его держит на мушке, для него вкачена в ствол свинцовая медвежья пуля.
   - Черт с ним, с этим током, - шепчет себе Чурка и ползет к спящему в кусту Обезьяну.
   И до чего же раскипелся ток: не сразу обращает внимание на ползущего ужасного, старого, без шапки, лохматого, с седой бородищей до самой земли.
   - Но это же настоящая горилла ползет, - сказал другой, поднимая голову.
   Ток вмиг разлетелся.
   Горилла осела.
   Зверь-Обезьян был в картузе, и сапог торчал из куста. Чурка пришел в память и приподнялся на задние ноги.
   Тот в кусту сел.
   Между ними какая-то малая пташка летела из далеких стран, будто она последние силы теперь собрала, поднялась и упала, опять поднялась, и так все вперед и вперед, за одной другая, за этой третья, и еще, и еще...
   С восторгом узнавая далеких своих детских друзей, смотрел на пташек Алпатов, насчитав их уже более ста, когда зверь ползущий поднялся и оторопелым голосом спросил:
   - Ты чего же это там?
   - Какие-то птички...
   - Это фиялки летят.
   - Фиалки - это цветы.
   - То цветы, а то птушки.
   - Чего ты не стрелял? Были тетерева, приходили зайцы, лисица...
   Вспомнив о пропущенной дичи, Чурка наконец и совсем приходит в себя.
   - Да ты что, дурачок ли какой, или как тебя считать, откуда ты взялся?
   - Я из города вышел, места себе ищу, да вот заблудился, могу патоку гнать и деготь.
   - Чистый деготь?
   - Всякий могу, и патоку, сладкое и горькое. Могу ситцы красить.
   - Ситцы! И охотник?
   - Нет. В детстве очень любил, теперь, наверно, и стрелять разучился. Дай-ка скорей ружье, попробую, вон утки летят.
   Алпатов взял ружье и выстрелил в уток. Как мальчик, старый Чурка бросился за упавшей уткой, веселый и, как всегда у охотников, сразу влюбленный в товарища, - сказал:
   - Ну, брат, вижу, не брешешь, можешь гнать чистый деготь. Как же! Я его спрашиваю, может ли стрелять, а он говорит: в детстве! - и на вот, утку на лету враз отпушил. У нас тут на заводе приказчик был, вот тоже стрелок, Иваном Семенычем звали, не слыхал про него?
   - Иван Семеныч? Нет. Может быть, Иван Евдокимыч?
   - Будет брехать: Иван Семеныч. Ну и морда же была у него, вот какое рыло, вот рыло!
   - Какое же у него было рыло?
   - Да в аккурат, как твое, тоже брат родной, тоже нарыльный был.
   Птицы маленькие без перерыву проносились в воздухе, трясогузки, раскачивая длинными хвостами, перескакивали с кочки на кочку, рассыпались коротенькой песней веселые зяблики, на каждом дереве играл певчий дрозд и распушенный чепушил скворец.
   - Ты как насчет баб? - спросил Чурка.
   - Что-о?
   - Любят тебя бабы?
   - Ну, вот еще о чем завел. Не сказал я еще тебе: я водку умею курить.
   - Водку умеешь? Ну, брат, ты теперь из нашего края так не уйдешь. Завтра же пойдем с тобой за реку на завод, тебя там озолотят. Хорошо тебе будет, народ вокруг нас водочку любит.
   - Счастливый ты человек!
   - Ня-ж не счастливый, трех праведных жен замотал, а неправедных не пересчитать. Только это счастье, чтобы бабы любили, можно бы каждому получить. Хочешь, тебя научу.
   - Ну?
   - Очень даже просто: вот видишь, под водой сейчас зеленая травка пузырьки пущает - это, значит, теперь лягушка проснулась. Вот как мало-мальски земля обогреется, пар пойдет и лягушка на лягушку полезет, тут и тебе надо... тогда на всю жизнь счастье пойдет.
   Последние слова услыхал другой человек: он на елке сидел и выслушивал в дупле зимовалых пчел.
   - Это счастье, - сказал он, - от весеннего теплого воздуха. - И спустился с дерева.
   Человек был тоже не молодой, и борода у него закрывала все лицо, виднелся только нос и глаза.
   - Овчинники, - сказал Чурка Алпатову, - они у нас все пчелами занимаются, это дядя Григорий, ихний вожак.
   Дядя Григорий поклонился Алпатову. Чурка стал ему все рассказывать с начала, как он храп услыхал в кусту можжевельника и стал подползать и как разговорились о бабах и он дал ему верный совет.
   - Это счастье, - повторил дядя Григорий, - от весеннего теплого воздуха. Муха, червяк, всякий болотный гнус от мороза не умирают, а только засыпают и от весеннего теплого воздуха опять начинают чудить: им смерти нет. А пчела и муравей умирают, как человек, трудятся и умирают. Приятель! - сказал Григорий и взял Алпатова за рукав. - Как умерла у меня жена, дела у меня не убавилось, а прибавилось: те же овчины, та же лошадь, корова, овчонки, и нас не двое, а я один стал. Да вот, бывало, домой приду, - мне бабья журьба не дает отдыху. А теперь как приду домой... тишина! Тут полюбил я пчелу, стал размышлять, и мне открылся свет. Всему дивлюсь теперь и за жизнь свою благодарю. - Григорий понизил голос: - И плотским грехом не занимаюсь.
   Услыхав последние слова, Чурка зевнул и ответил:
   - Конечно, вы овчинники, дух у вас в избе постоянно тяжкий, ну, а как мы охотники, живем на вольном воздухе... - Чурка не договорил и вдруг крикнул:
   - Глядитя: река пошла!
   Это только мог Чурка заметить: река тихо пошла. Но скоро все зашумело, заскрипело, зарычало, и льдина полезла на льдину. Показался на гатях народ. Где-то за рекой колокол ударил, и народ валил к ледоходу, как в церковь к обедне. Все смотрели на Алпатова и дивились ему, а Чурка рассказывал всем, как этот человек ночевал в лесу, и не простой человек: может гнать чистый деготь, патоку и водку, сладкое и горькое.
   Между тем на одной плывущей льдине оказалась корова. Тогда все забыли про Алпатова и многие бросились спасать. Потом оказалась плывущая дорога совсем с вешками. Дорогу узнали и проводили. Проплыла баня и даже сарай...
   Алпатов видел на льдинах свое, как Снегурочка проплыла и вслед за ней царь Берендей, видел, плыли грязные льдины одна за одной, как звенья разбитой Кащеевой цепи. А великий художник, управляющий переменой цветов, ему говорил:
   - Друг, земля моя усеяна цветами, тропинка вьется по ней, как будто нет и конца ароматному лугу. Я иду, влюбленный в мир, и знаю: после всякой и самой суровой зимы приходит непременно весна, и это наше, это явное, это день, а крест - одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу красоте так, что и сам страдающий бог, роняя капли кровавого пота, просит: "Да минует меня чаша сия". Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли свой зимний крест и дождались новой весны.
   ЗВЕНО ОДИННАДЦАТОЕ
   ИСКУССТВО КАК ПОВЕДЕНИЕ
   ПОСЛЕСЛОВИЕ
   На этом автобиографический роман "Кащеева цепь" кончается.
   И не потому он кончился, что исчерпано автором содержание его собственной жизни, а скорее напротив, кончилась юность Алпатова, и началась новая жизнь: старая правда встретилась с новой, между ними завязалась борьба. Стало невозможным писать о себе: писать автобиографический роман в те годы, когда все жизненные ценности предстали на суд.
   Между тем как все на свете подлежало разбору, книги наши все выходили и выходили и тоже вместе с ценностями культуры подлежали пересмотру. Так и моя книга попала на суд читателя.
   Мне писали: "Что же дальше-то стало с вашим Алпатовым, когда он попал на родину и ушел в природу? И что это за "природа"? Есть ли это место применения человеком творческих сил или место личного убежища в спасении от новых требований жизни?"
   Много было писем в таком роде, и долго я не мог их понять. Мне казалось, что раз Алпатов попал в гущу родного ему народа, окружен его любимой природой, то не все ли равно, кем он сделался и каким родом творчества жизни он будет служить народу: будет ли он агрономом, торфмейстером, писателем, - не все ли равно? С моей точки зрения, всякий человек обладает к чему-то особым талантом. Новое общество должно быть таким, чтобы каждый входил в него со своим талантом. Вот таким цельным живым человеком и стал Алпатов, когда наконец в поисках любимого дела он после многих попыток нашел его при встрече с родиной.
   В этом роде я и отвечал моим читателям, но они не унимались.
   "Дорогой писатель, - отвечали они мне, - никто у нас точно не знает, что такое "природа", спросите любого, к каждый человек ответит по-своему, начиная с дачника и кончая лесорубом. Мы догадываемся, что для вас природа есть место встречи с творчеством самой жизни и всего вашего поведения. Читая жизнь Алпатова, нам казалось, что вы к тому именно и рассказываете о ней, чтобы вывести дальнейшие ваши усилия в борьбе с Кащеевой цепью, заключающей в эгоизм собственности все человечество. Нам нужен такой финал, такое звено, чтобы оно указывало нам путь. Пусть Алпатов и не разобьет на своем личном пути Кащеевой цепи, но мы должны знать, что сталось с Алпатовым в его неравной борьбе: узнав его ошибку, мы сами станем сильнее.
   А может быть, как вы сами намекаете, ваш герой заменил свою беспредметную страсть к почти не знакомой ему девушке творчеством и жизнь его обращается в добрый пример?
   Почему вы не напишете необходимый финал?"
   Прошло тридцать лет со времени выхода романа и того обмена письмами с читателями. К этим тридцати надо еще прибавить, по крайней мере, двадцать, чтобы сомкнуться с тем временем, когда Алпатов вернулся из Германии и "ушел в природу".
   Было это, значит, пятьдесят лет тому назад, и в эти полстолетия прошло столько великих перемен мировых, что положение мое с продолжением романа до наших дней стало явно безнадежным.
   Через пятьдесят лет мне стало, однако, многое-многое ясно из того, за что боролся Алпатов, чего не находил.
   Мне кажется даже по временам, что я разбил уже цепь моего заключения и, выйдя на свет, так обрадовался открывшейся жизни, что мне и хватило этой радости на мои полстолетия сознательной жизни, обращенной моей собственной волей в творческое поведение.
   Где уж тут в мои восемьдесят лет написать мне роман до конца! Но мне кажется возможным рассказать здесь об Алпатове, как он сделался писателем после того, как "ушел в природу".
   О той же мысли своей, которая освещает сейчас мою жизнь, - об искусстве как творческом поведении, - я непременно напишу отдельную книгу.
   Сейчас же, прежде чем рассказывать, как я стал писателем, я поделюсь некоторыми мыслями из этой моей будущей книги.
   ЗЕРКАЛО ПРИРОДЫ
   Легко сказать - "моя жизнь", а попробуй-ка напиши, если прожил ее с 1873 года! Считаю свою трудную жизнь за великое счастье и об этом одном хотел бы написать.
   Миллионы и миллионы проходят людей, и никто не спрашивает у них жизнеописания, а кто ты такой нашелся, чтобы как о редкости великой самому о себе заявлять?
   На этот вопрос моей совести я так отвечаю:
   - Всякое живое существо говорит о себе не только словами, но и формой своего поведения в жизни, никто не безмолвствует.
   Попробуйте затаиться в лесу до того, что вас перестанут бояться живые существа и станут показываться. Тогда не только какой-нибудь еж или белка заговорят по-своему, но и среди ежей появится невиданный, и среди белок узнаешь небывалую. Появится белая, голубая, и щегол с цветной копеечкой на затылке, и так мало-помалу войдешь в процесс перемен.
   Если войдешь глубоко в жизнь природы, то поймешь отдельно каждое существо, и они тем самым скажут о себе, а ты людям о них скажешь словами.
   Так выпало мне на долю обращать поведение живых существ в слова, и вот отчего миллионы людей проходят, и от них не спрашивают жизнеописания, с меня же спрашивается.
   Из старых писателей Грибоедов чудесно сказал: "Пишу, как живу, и живу, как пишу".
   Таков и мой идеал: достигнуть в словесной форме согласия ее с моей жизнью.
   Больше всего из написанного мною, как мне кажется, достигают единства со стороны литературной формы и моей жизни маленькие вещицы мои, попавшие и в детские хрестоматии.
   Из-за того я их и пишу, что они пишутся скоро, и, пока пишешь, не успеешь надумать от себя чего-нибудь лишнего и неверного. Они чисты, как дети, и их читают и дети, и взрослые, сохранившие в себе свое личное дитя.
   Мне представляется, что они живут, эти мои безделушки, как белки на елках, и, будучи литературными вещами, имеют свое определенное поведение, как всякое живое существо. Эти вещицы, как мне хотелось бы верить, будучи сделаны рукой человека, в то же время живут среди многих сотен тысяч людей, как существа природы.
   Тут-то вот и спрашиваешь: "Каким же ты должен быть сам, ты, способный создавать существа почти живые, а иногда и получше многих живых?"
   Когда разглядываешь годовые кольца древесины на пнях или в лупу разглядываешь разветвления в зеленом листе, то с удивлением видишь: ничего не повторяется. Ничего друг с другом не складывается, а вместе все делают одно: растят древесину и поднимаются к солнцу выше и выше.
   Явно становится для каждого, что движение в природе всем живым существам вменяется как закон, и другой закон живого существа, чтобы каждый двигался по-своему, скажем, имел свое собственное небывалое у всех других поведение.
   И я сам, все равно, кто я, писатель или земледелец, должен иметь и, наверное, имею свое собственное, единственное и небывалое в мире. Вот бы найти, вот бы задержать, вот бы его понять!
   В молодости, бывало, споришь и дерешься из-за того только, что мысль, за которую держишься, не своя. И другой, кто спорит с тобой, тоже за чужую мысль стоит.
   Но теперь у меня есть своя собственная мысль, и я далек от того, чтобы ее навязывать. Откровенно сказать, я затем ее выставляю, чтобы глубже понять себя.
   И сейчас я пишу не для того, чтобы начать какой-нибудь спор. Сейчас по привычке смотрю в чистое зеркальце, называемое "природой", и сравниваю, как мое же собственное чувство, моя же мысль показываются в этом зеркальце. Миллионы миллионов всяких существ и каждое по-своему в нем показываются. Они силятся сказаться в реве, свисте, ржании, лае, щебете. Так почему же все хотят сказаться по-своему, я же, посвятивший свое поведение в жизни на службу слову, буду молчать о себе?
   ТРУДНОЕ ПРИЗНАНИЕ
   Дурные дела обычны и многочисленны, как мелкие насекомые, а добрые дела всеми любимы и непременно требуют для своего подтверждения выхода на сцену самой личности, самого героя. Они требуют, чтобы ты не только на словах показывался, но вышел бы сам, и все бы услышали и увидали не только слова, но и дела. Все бы сказали: "Вот хороший человек! За ним правда".
   А кто так может выйти?
   Вот отчего если приходится раскрывать свою душу в автобиографии, то гораздо легче раскрываться самому в своих грехах, как делал Руссо, чем в добродетелях, как мне хотелось бы раскрыться самому.
   У писателя в такие глубоко преклонные годы, как мои, вполне естественно и законно от чистого сердца может возникнуть потребность проверить, в чем сходятся его слова с его поведением и в чем они расходятся.
   Значит, не будем понимать так, что человек пишет о себе из тщеславия или прячется за ложное смирение. Скажу наперед, мне очень хочется, чтобы моя биография показала бы: я жил, как писал, и писал, как жил.
   ВЫСШАЯ ОТМЕТКА
   В нашей старинной гимназии отметка за поведение могла быть только высшая - пятерка. Всякие другие отметки объединялись общим именем: "волчий билет". И с ним выгоняли из гимназии.
   Сколько ни обижался я на старую гимназию, но необходимое высшее единство отметки за поведение берегу в себе как единственную для себя возможную и понимаю ее, как древний человек понимал свое первородство.
   Может быть, даже в таком сопоставлении, как древнее первородство и наша нынешняя необходимость каждому быть самим собой, быть личностью, перекликаются. Там было - один первородный в семье, здесь открывается возможность каждому сделаться первым в своем окружении.
   Мало ли сиживал я в карцере, но отметка за поведение, пока не выгнали, оставалась высшей, неопороченной и, если хотите, непогрешимой. И выгнали меня не с дурной отметкой, а с "волчьим билетом".
   Так она, непогрешимая отметка, и до сих пор сохраняется в моей душе, и, может быть, оттого мне кажется, будто к хорошим произведениям искусства есть какой-то неведомый путь поведения.
   Знаю очень хорошо, что если бы я вслух сказал среди поэтов и художников о каком-то поведении, то все бы смеялись. Я это знаю и таю про себя мысль о том, что в художественном произведении есть какое-то настоящее творческое поведение. И уже самое мое тайное - это что я кое-что в этом понимаю. Больше! С каких-то лет меня стало неудержимо тянуть выйти куда-то в люди и все им рассказать о том, что я таю.