Эти строки написаны накануне того дня, когда «остекленевшее» сердце поэта вдруг ожило и снова «воспламенилось, как трут».

7

   Все стихи, все песни и письма Бернса говорят о любви как о высшем счастье, доступном смертному. В нежнейших лирических строках, в горьких жалобах брошенной девушки, в возмущенных отповедях «добродетельным» ханжам и безудержно откровенных вольных песнях, которые распевали за бутылкой добрые друзья-«крохалланы», — везде воспевается могучая, неукротимая сила страсти, голос крови, непреложный закон жизни. Бернс ненавидит любовь продажную, является ли она ему в виде накрашенных шумных соседок, оравших и плясавших у него над головой, когда он жил в каморке Ричмонда, или в печальном образе девушки, насильно отданной замуж за богатого: «За шиллинги, пенни загублена Дженни, обвенчана Дженни с глухим стариком...»
   Но еще больше он ненавидит тех, кто мешает другим любить просто, горячо и непосредственно, если эта любовь не освящена «бормотаньем джентльмена в черном» в церкви, перед алтарем.
   Всю жизнь Бернс помнил унижение, которое он испытал, когда после рождения маленькой Бесс его заставили сидеть на покаянной скамье три воскресенья подряд. Навсегда он запомнил, как острая лисья мордочка «святоши Вилли» неожиданно появлялась из-за угла, когда они с Джин шли к реке или в лес — их первый и единственный дом. С этого началось восстание Бернса против церкви, против суровой, непреклонной кальвинистской доктрины, учившей, что все земные радости — смертный грех, что прелюбодеев надо либо казнить смертью, либо выставить на позор в железном ошейнике, прикрепленном цепью к дверям церкви, или, раздев донага, прогнать плетьми по всему городу.
   Сам Кальвин — основатель этого жестокого учения — к концу жизни, очевидно, смягчился. Во всяком случае, в шестьдесят лет, потеряв одну жену, он женился на семнадцатилетней красотке, подтвердив тем самым, что церковный обряд может покрыть любую срамоту. Пресвитерианцы, последователи Кальвина в Шотландии, во главе с беспощадным реформатором Джоном Ноксом были куда строже своего учителя. С фанатической жестокостью они проповедовали полный аскетизм и хотя признавали церковный брак, но всяческое «потакание грешной плоти» карали смертью. Даже служение богу должно было быть лишено всякой красоты, всякой поэзии. Реформаторы разрушали все предметы «языческого, папистского культа» — готические церкви, статуи, органы; они запрещали строить церкви, считая, что молиться надо в самой бедной, простой обстановке.
   «Какое жалкое, гнусное место — пресвитерианские молельни! — писал Бернс. — Грязные, темные, тесные, они приткнулись к былому величию разрушенных средневековых монастырей... А ведь обряды и церемонии, если только их умело подать, безусловно необходимы большинству людей как в религиозной, так и в гражданской жизни».
   Особенно ненавидел Бернс учение «Старого толка». С деревянных подмостков мрачных, сырых и грязных часовен и молелен гремел обличительный голос фанатика-попа, который по пяти-шести часов подряд, обливаясь потом и слезами, рисовал страшные картины ада, где стоят «вой, крики, стоны, рыдания и скрежет зубовный». Не лучше был и кальвинистский рай, в котором святые, играя на лирах, радуются воплям грешников, «столь же необходимым для ангельских песнопений, сколь басовый аккомпанемент необходим для мелодии».
   В детстве Роберт читал много книг, где излагалось пресвитерианское учение. Одна из этих книг — «Природа Человека в четырех Естествах ее», написанная неким мистером Бостоном, «поразила его детское воображение». В письме к Питеру Хиллу он называет сочинение мистера Бостона «мерзейшей чепухой».
   Вот как Бостон описывает муки ада:
   «Быть заключенну в пещере рыкающих львов, опоясанну змеями, окруженну жалящими осами, иметь внутренности, выедаемые гадюками, — все это лишь слабое сравнение с муками проклятых грешников».
   И диву даешься, как Роберт, выросший среди этих угроз, запугиваний и запретов, еще в юности нашел в себе силу вырваться из цепких рук церковников и так беспощадно отделать их в своих сатирических стихах. Правда, к этому времени все сильнее становилось влияние «Нового толка», где более просвещенные служители церкви улавливали души более утонченными сетями. Уже ржавели цепи и ошейники у церковных врат — их до сих пор показывают туристам в Шотландии, — уже церкви стали чище и светлее, а во многих из них восстановили органы и пение псалмов. Но все же «грешными» считались светские танцы, игры на инструментах, любое веселье в воскресный день, непосещение церкви, не говоря о всяком нарушении седьмой заповеди, запрещавшей «прелюбодеяние».
   По-прежнему церковники шпионили и наушничали церковному совету, и по-прежнему церковный совет, легко отпуская грехи богатым помещикам, обрушивал громы и молнии на головы деревенских Ромео и их босоногих Джульетт.
   ...И если пухленькой шейке прелестной миссис Мак-Лиоз не грозил железный ошейник, если в просвещенном Эдинбурге ее даже не посадили бы на «покаянную скамью», как сажали в Тарболтоне и Мохлине, все равно перед ней всегда стоял призрак греха, угроза осуждения церкви, в которую она верила, и угроза презрения общества, от которого зависело ее благополучие.
 
   Нэнси Мак-Лиоз, дочь врача из Глазго, рано осиротела и рано вышла замуж. Молодой и красивый адвокат Джеймс Мак-Лиоз, так изысканно ухаживавший за шестнадцатилетней девочкой, оказался негодяем — грубым, жестоким, ревнивым и к тому же нечистым на руку. Нэнси родила ему четырех детей — из них в живых остались только двое, — а когда он попал в долговую тюрьму, добилась разрешения уехать от него. Развестись ей не позволяла ее религия. Родственники Нэнси — люди со средствами и связями — выкупили Мак-Лиоза из тюрьмы и дали ему возможность уехать на Ямайку. Там он жил вот уже одиннадцать лет, не заботясь ни о жене, ни о детях.
   Нэнси переехала в Эдинбург, сняла скромную квартирку в респектабельном квартале, украсила ее недорогими коврами, мягкой мебелью и кружевными занавесками и поставила для себя маленькое бюро — тут она читала романы и писали стихи. Она жила на пенсию, которую платили ей, как дочери известного врача, и на «воспомоществование» своего знатного родственника, престарелого лорда, очень жалевшего хорошенькую и добродетельную племянницу. Нэнси аккуратно ходила в церковь, во всем доверяла своему духовнику мистеру Кемпу, который неусыпно заботился о прелестной прихожанке, и вздыхала о несчастной своей судьбе, утешаясь мыслью о загробном блаженстве — оно, несомненно, будет ей наградой за безупречную жизнь.
   Но прошлой зимой в эту жизнь ворвалась смута; Нэнси услыхала о «неотразимом» поэте, «электрическом пахаре», «эйрширском барде». Она прочла его стихи, увидела его на улице — и потеряла голову. Всю первую зиму, когда Бернс жил в Эдинбурге, она искала случая с ним встретиться. Но в свете она не бывала, с литераторами и учеными-профессорами знакома не была и уж, конечно, никогда не встречалась с компанией Смелли, Николя и Хилла. Однажды она сидела на концерте почти что рядом с Бернсом, но он был со знаменитым писателем Маккензи, потом подошел к какой-то очень хорошенькой девушке, и Нэнси услыхала, как он объяснял мистеру Маккензи, что это мисс Кристина Лоури, музыкантша, дочь священника из Эйршира. Бедная Нэнси мучалась от зависти ко всем знакомым Бернса, но никак не могла попасть в этот круг. А ей казалось, что они созданы друг для друга, что он поймет ее, как никто не понимал, и что ему она не постесняется показать свои стихотворные опыты.
   Потом Бернс уехал и снова появился в Эдинбурге уже в середине зимы. И тут миссис Мак-Лиоз проявила непривычную энергию: узнав, что Бернс знаком с ее приятельницей мисс Ниммо и привез ей привет от родных, Нэнси настояла, чтобы мисс Ниммо устроила вечер и пригласила ее и Бернса.
   6 декабря долгожданная встреча состоялась.
   Бернс, без особой охоты принявший приглашение почтенной мисс Ниммо, был приятно поражен, увидев рядом с ней прехорошенькую белокурую женщину с огромным шифоновым бантом в пушистых локонах и небесно-голубыми глазами, смотревшими на него с восхищением. Он развеселился, напропалую ухаживал за милой дамой, обещал ей прийти к ней пить чай в четверг, сожалея, что ему скоро придется уехать из Эдинбурга.
   Вечером «крохалланы» были обрадованы отличным настроением своего друга, который в последние дни огорчал их мрачными разговорами.
   В четверг Бернс не мог явиться к Нэнси, о чем сообщил ей письмом, обещая прийти в субботу.
   А в субботу Нэнси, нетерпеливо ждавшая его за накрытым для двоих чайным столиком у камина, снова получила записку:
   «Могу честно сказать, сударыня, что до сих пор я никогда в жизни не встречал человека, с которым мне так бы хотелось увидеться вновь, как с вами. Сегодня мне предстояло это великое удовольствие. Я был опьянен этой мыслью, но вчера вечером, выходя из коляски, я оступился и так ушиб колено, что теперь не могу шевельнуть ногой. Но если мне не придется вас увидеть, я с горя не найду покоя даже в могиле».
   И дальше шла тончайшая лесть: «Не могу перенести мысль, что уеду из Эдинбурга, не повидав вас, — не знаю, как это объяснить, но некоторые люди неожиданно меня захватывают целиком, и я редко ошибаюсь. Вы мне мало знакомы, но я странный человек: какие-то неопределенные чувства, какие-то мысли...»
   С тем же посыльным пришел ответ: Нэнси сожалеет, что она не сестра мистера Б., хотя и чувствует, что они похожи душой, как близнецы. Прийти ей не позволяет этикет, но она посылает ему для критики свои стихи. Она «предчувствует, что общество друг друга доставит им много радости».
   Бернс только что написал Пэгги Чалмерс отчаянное письмо: ему плохо, он несчастен, нога болит, доктор велел держать ее на подушке, он готов был бы «подарить лучшую свою песню худшему своему врагу», если бы Пэгги и Шарлотта были тут: они ангелы и пролили бы бальзам на его израненную душу.
   Но, перечитав записку Нэнси, он несколько повеселел — приятно, когда такая изящная и умная женщина предлагает тебе «вечную дружбу»! Он написал ей, что, если бы они встретились раньше, «одному богу любви известно, к чему бы это привело...».
   Это письмо, заканчивающееся самыми тонкими комплиментами, Нэнси получила в воскресенье, придя из церкви. Ее испугало пылкое, хоть и скрытое признание в любви — только что мистер Кемп в проповеди говорил о долге замужней женщины...
   Она пишет суровое письмо своему «другу»: пусть он не забывает, что она замужем!
   Бернс принял это письмо за кокетство и ответил соответственно. Ему сейчас «нечего делать», поэтому он ей пишет, он и в мыслях не имел намерения ее обидеть, и если его сердце «заблудилось», то он клянется честью поэта — он тут ни при чем!.. Ему только жаль, что такая женщина, молодая и обаятельная, брошенная тем, кто обязан был ее защищать, любить и оберегать, к тому же обладающая самой прелестной внешностью и самой благородной душой в мире, — жаль, что она слишком жестоко судит того, кто невольно ею восхищается... Она шутила, что ему, наверно, «придется ждать ее семь лет». А он готов ждать не семь и не четырнадцать, как библейский патриарх ждал свою невесту, а хоть четыреста лет!
   «Перечел написанное — такая хаотическая чепуха, что вы, наверно, бросите ее в огонь и назовете меня пустым, глупым человеком. Но что бы вы ни думали о моем уме, я остаюсь в священном преклонении перед вами, сердечно ваш смиренный и покорный слуга...»
   И тут исчезает Нэнси, исчезает Роберт. «Я придумала для вас более пасторальное имя, — пишет Нэнси. — Как вам нравится „Сильвандер“? Я как-то испытываю меньше стеснения, когда подписываюсь „Кларинда“.
   И полетели письма — в десять, в пятнадцать страниц, каждый день, а то и дважды в день — письма влюбленные, безумные, с упреками, с исповедью Сильвандера и признанием, что его герой — мильтоновский Сатана, с мольбой Кларинды «обратить мысли к богу». И под этими цветистыми, сентиментальными излияниями чувствуешь искреннюю, безудержную тягу двух не очень счастливых, не очень удачливых в любви людей, из которых один — разочарован в женщинах и «остекленел» сердцем, а другая — всей душой стремится к простому женскому счастью и леденеет от страха при мысли, как за это придется расплачиваться.
   Наконец они свиделись — Кларинда и ее Сильвандер, но они все еще посылают друг другу письма. Она пишет ему в стихах: «Не говори мне о любви — она мой злейший враг!» Бернс в восторге, он подбирает к этим стихам «превосходную старую шотландскую мелодию» и обещает, что «скоро вы увидите свою песню напечатанной в „Шотландском музыкальном музее“. Сам он пишет и много и хорошо — снова стихи становятся „голосом его сердца“.
   Правда, тут же он пишет и стихи «по заказу»: опять умер знатный сановник — лорд Дандас. Доктор Вуд — «Длинный Сэнди», отличный хирург и не менее отличный собеседник, уговаривает Бернса написать «Элегию на смерть Дандаса»: брат Дандаса, некоронованный король Шотландии, Генри Дандас, может быть, тогда что-нибудь сделает для Бернса. Элегию печатают в газете, ее посылают родне покойного, но никакого ответа нет. Миссис Дэнлоп откровенно бранит Бернса за слабые стихи, и он ей отвечает:
   «Ваша критика и замечания по поводу „Элегии“ на смерть лорда-президента вполне справедливы. Мне до смерти надоело писать о том, что не находит живого отклика в моей груди. Напишите мне, что вы думаете о нижеследующих стихах: тут как будто в моей груди родился какой-то отклик».
   В этих стихах Сильвандер взывает к «владычице своей души — Кларинде»: скоро им придется расстаться, но она, солнце его жизни, всегда будет светить ему, в этом он клянется слезами, наполняющими ее прекрасные глаза!
   Да, бедная Кларинда не раз плакала, осторожно выпуская Сильвандера поздним вечером из своего дома, так, чтобы никто не видел... Она провела немало бессонных ночей, мучаясь от желания дать волю своей любви и от страха — а вдруг узнают?
   Напрасно Сильвандер утешал ее: они чисты перед ее богом и ее мужем, они ничего дурного не делают, их поцелуи — братские, их встречи — «не преступают границ дозволенного».
   Но когда Кларинда прислала в письме Сильвандеру записку своего строгого духовника, узнавшего, что ее «посещает какой-то мужчина», Сильвандер не выдержал: он вдруг снова стал самим собой — он написал Кларинде все, что он думает о ее наставнике, так напомнившем ему вдруг «святошу Вилли».
   «Меня ждут к обеду, пишу наспех. Бога ради, скажите сами, на каких условиях вы желаете видеться со мной — вести переписку — я на все готов! Пусть я страдаю, люблю, тоскую втайне — не лишайте меня хоть этого. Вы всегда будете для меня самым светлым, самым дорогим в жизни. Нет у меня терпения читать пуританские каракули — о проклятая софистика! Вы, небеса, ты, творец природы, спаситель рода человеческого, ты взираешь благосклонно на сердце, вдохновленное чистейшим пламенем любви, хранимое истиной, совестью и честью. Но мизерная душонка бесчувственного, равнодушного, ничтожного пресвитерианского лицемера не может простить ничего, что не вмещается в мрачное подземелье его груди и в его затуманенные мозги. Прощайте! Я приду к вам завтра вечером, и будьте совершенно спокойны! Я ваш в той мере, в какой вы считаете это нужным для своего счастья. Не смею писать дальше. Я люблю и буду любить вас... И я презираю накипь чувств и туманы софистики...»
   Роберт ушел на званый обед, не отправив письма, и, вернувшись вечером, дописал его:
   «После ужасного дня готовлюсь к бессонной ночи. Сейчас я призываю всесильного свидетеля всех моих дел — того, кто, может быть, вскоре станет моим судьей. Я не хочу быть адвокатом страсти. Будь моей опорой и свидетелем моим, о господи, ибо я выступаю в защиту истины!
   Я прочитал высокомерное наставительное письмо вашего друга. В таких делах вы ответственны только перед богом. Кто дал право человеку — и человеку недостойному — быть вашим судьей, потому что он вам неровня, — кто дал ему право допрашивать, бранить, унижать, обижать и оскорблять, бессмысленно и бесчеловечно оскорблять вас такими словами? Я не хочу, я вовсе не желаю обманывать вас, друг мой. Всеведец сердец мне свидетель, как вы мне дороги, но если бы и представилась возможность сделать вас еще дороже, я не осмелился бы даже поцеловать вашу руку наперекор вашей совести!
   Нет, прочь декламацию! Давайте апеллировать к суду здравого смысла. Не разглагольствованиями обо всем, что свято, не пустыми, напыщенными рассуждениями, не высокомерной и оскорбительной проповедью римского преосвященника можно разрушить такой союз, как наш. Скажите мне, милостивая государыня, неужели на вас лежит хоть тень обязательства — отдавать вашу любовь, нежность, ласку, привязанность, ваше сердце и душу мистеру Мак-Лиозу, человеку, который неоднократно упорно и жестоко рвал все узы долга, природы и благодарности, связывавшие его с вами? Правда, законы вашей родины из весьма полезных политических и социальных соображений охраняют вашу личность, но неужели ваше сердце, ваши привязанности закреплены за тем, кто ни в малейшей степени не отвечает вам тем же?
   Нельзя это допустить! Противоестественно заставлять вас так жить. Простые человеческие чувства запрещают это. Разве нет у вас сердца и чувств, которыми вы вольны распоряжаться? Нет, они у вас есть! Было бы в высшей степени нелепо, бессмысленно предполагать противное. Так скажите же мне, во имя здравого смысла, неужели это грех, неужто совместимо с самыми простыми понятиями о добре и зле предположение, что нехорошо отдать ваше сердце, ваши чувства другому, если это ни в малейшей степени не нарушит ваш долг по отношению к богу, к вашим детям, к самой себе или к обществу в широком смысле слова?
   Это великое испытание. А последствия — посмотрим, что будет...»
   Снова — свидание, снова — клятвы, слезы, «небесное счастье» и горькое раскаяние. Кларинда знает о Сильвандере все: он рассказал ей о Джин, о детях — у него теперь остались только Бесс и Бобби; маленькая Джин умерла, и Бернс жалел, что не взял ее в Моссгил, где умели растить малышей и никогда бы не допустили «безобразного недосмотра», как эти Арморы. Кларинда вышивает рубашонки для крошки Бобби и с удивлением пишет о Джин: «Отречься от вас после таких доказательств любви — нет, эта милая девушка либо ангел, либо дурочка!»
   А «милую девушку» в это время родители выгоняют из дому: не сумела женить на себе Роберта, снова ждет от него ребенка — пусть теперь расхлебывает эту кашу сама.
   Добрые знакомые — Вилли Мьюр и его жена — приютили Джин у себя на мельнице и написали об этом Роберту.
   Только что в письме к старому другу Ричарду Брауну Роберт признавался, что «готов повеситься ради молодой эдинбургской вдовушки, чей ум и красота оказались опасней и смертельней убийственных стилетов сицилианского бандита или отравленных стрел африканских дикарей». Только что он клялся Кларинде, что будет любить ее вечно, что счастлив их встречей...
   Но вчера он вернулся от Кларинды с головной болью, измученный ее страхами и сомнениями, и нашел письмо из дому. И все эти шесть недель, когда он сидел, прикованный к креслу, страдал физически от боли в распухшей ноге и душевно — от путаницы чувств и неопределенности отношений с Клариндой, — эти «ужасные шесть недель», как он написал миссис Дэнлоп, показались ему нелепым сном перед настоящей бедой. Джин страдает из-за него, ее приютили чужие люди, она снова носит его ребенка, а он тут никак не может распутаться с неутоленной любовью к милой, беспомощной, запуганной ханжами женщине, никак не может наладить свои дела с Кричем, решить, наконец, свою судьбу и судьбу тех, за кого он отвечает.
   И Сильвандер откладывает пастушью цевницу и, очинив перо, садится за письма.
   Он пишет резкое и решительное письмо Кричу, требуя от него немедленной уплаты за книгу и за авторское право.
   Проглотив самолюбие, он просит аудиенции у знатной дамы, имеющей связи в акцизном управлении. Вернувшись с этого визита, он возмущенно пишет Кларинде: «Я готов отказаться от мысли поступить в акциз. Только что был у одной высокопоставленной особы. Почему великие мира сего не только оглушают нас грохотом своих экипажей и ослепляют пренебрежительной пышностью, но еще непременно хотят донимать нас своими наставлениями и поучениями? Меня допрашивали о моих делах, как мальчишку, меня бранили и отчитывали за мою надпись на окне в замке Стерлинг...»
   Но здравый смысл берет верх: надо все же пытаться и дальше что-то сделать для будущего. Лорд Гленкерн знает о нем больше всех, лорд Гленкерн — прекрасный, добрый, внимательный человек, ему Бернс обязан многим. Надо написать ему, пока он не уехал в кругосветное путешествие.
   «Милорд!
   Знаю, что ваша светлость неодобрительно отнесется к просьбе, с которой я к вам хочу обратиться, но я самым серьезным образом взвесил все: мое положение, мои надежды, проверил мои мысли и решил выполнить свой план, если только мне это удастся. Я хочу поступить в акциз. Мне сказали, что ваше ходатайство легко доставит мне разрешение инспекции. Покровительство вашей светлости и ваша доброта, которые уже спасли меня от безвестности, изгнания и всяких напастей, дают мне смелость просить о вашем ходатайстве. Вы дали мне возможность спасти от разорения мой родной дом — приют престарелой матери, двух братьев и сестер. Условия аренды для моего брата чрезвычайно тяжелы, но я надеюсь, что он, должно быть, выдержит оставшиеся семь лет. После тех сумм, какие я ему отдал и еще отдам в виде небольшого вложения в ферму и пособия для семьи, у меня останется примерно около двухсот фунтов. Вместо того чтобы обречь себя на нищенство, взяв небольшую, но дорогостоящую ферму, я положу мой скромный капитал как неприкосновенный вклад в банк. Предвидение бед или беспомощной старости часто терзали мне душу страхом, а кроме того, есть существа, которые имеют право называть меня отцом. Я пойду на любые уступки, не роняющие чести, дабы оставить им по себе лучшую память, чем клеймо незаконного рождения.
   Таковы, милорд, мои взгляды. Я пришел к этому решению после самого глубокого раздумья и теперь, утвердясь в нем, приложу все старания, чтобы это решение выполнить. Покровительство вашей светлости — одна из сильнейших моих надежд, да я ни к кому еще не обращался. Не знаю, как и обратиться к кому-либо другому. Я не приучен пресмыкаться у ног знати с назойливыми приставаниями и дрожу при мысли о равнодушных обещаниях не менее, чем в ожидании холодного отказа. Но для вашей светлости я имею не только честь и счастие, но и удовольствие быть неоплатным должником, вечно вам обязанным, вашим покорным слугой, Робертом Бернсом.
   P. S. Прилагаю при сем «Святошу Вилли» и буду иметь честь явиться к вам в начале следующей недели, так как к тому времени рассчитываю закончить все дела с мистером Кричем».
 
   Доктор Александр Вуд пришел навестить Бернса, когда тот дописывал это письмо. Длинный Сэнди очень привязался к своему пациенту и, заходя к нему, всегда прихватывал бутылку хорошего вина «для подкрепления сил бедного инвалида». Обычно он, сам того не замечая, выпивал три четверти этого лекарства, так как Бернс и теперь пил мало, хмелея от одного стакана.
   Но на этот раз Роберт совсем отказался от вина и на расспросы доктора Вуда откровенно рассказал ему о Джин, о пиявке Криче, о письме к лорду Гленкерну. Только о Кларинде он не сказал ни слова. Он не знал, что Вуд на днях чуть не избил некоего франта, осмелившегося дурно говорить об отношениях Бернса к миссис Мак-Лиоз.
   Вуд не любил пустых обещаний и ничем не обнадежил Бернса Но в тот же вечер он заехал к одному из влиятельнейших инспекторов главного акцизного управления, Роберту Грэйму, и попросил его помочь Бернсу.
   Мистер Грэйм помнил Бернса: он познакомился с ним на том злосчастном обеде в замке герцога Атоль, когда Николь увез Бернса. Грэйм сожалел, что не узнал Бернса ближе: на полке его библиотеки стояли оба издания стихов, и он давно оценил их автора.
   Через несколько дней Бернс получил официальное разрешение пройти курс инструктажа по акцизному делу и обещание дать ему должность по месту жительства, когда представится возможность.
 
   Знал ли Бернс, прощаясь с Эдинбургом и с Клариндой, что их любви пришел конец? Вероятно, знал, вернее — чувствовал в глубине души, не сознаваясь себе в том.
   Он обещал ей писать ежедневно и каждый вечер, выйдя из дому, смотреть на те же звезды.
   Он спрашивал, будет ли для нее радостью получать письма, знать, что о ней думают, что ее боготворят.
   Бедная Кларинда! Ей приходилось соглашаться, что такие «возвышенные» отношения — именно то, чего она хотела.
   Она отдала ему подарок для маленького Бобби — вышитые ее руками рубашонки. Она целовала его на прощание, с отчаянием чувствуя, что хуже цепей и железных ошейников ее связывает пресловутая «супружеская верность».