Мраморный Бернс укрывал от непогоды своего верного друга, как когда-то хотел укрыть живой...)
 
   Как только Бернсу становится немного легче, он снова начинает работать над песнями для сборника. Теперь ему хочется проверить все, что он сделал для Томсона.
   «У меня нет копий тех песен, которые я вам послал, — пишет он ему в начале мая, — а мне пришла охота пересмотреть их все и, может быть, исправить некоторые из них. Буду очень благодарен, если у вас найдется свободное время, чтобы выслать мне оригиналы или копии. Пусть я лучше буду автором пяти хороших песен, чем десятков посредственных. Некоторые стихи я совсем хочу снять... Они недостойны ни моего имени, ни вашей книги».
   И в другом письме: «Когда вы закончите свою публикацию, я хотел бы издать дешевое собрание всех песен, которые я написал для вас, для «Музея» и так далее — во всяком случае, всех тех песен, автором коих я желаю считаться. Хочу это сделать отнюдь не ради вознаграждения, но для того, чтобы воздать должное моей Музе: пусть мне не приписывают дрянь, которой я и в глаза не видел, но пускай другие не претендуют на то, что, по справедливости, принадлежит мне».
   Во всех письмах ощущается желание подытожить свою работу, исправить все, что написано наспех, все, что не делает чести его музе.
   В этот последний тяжкий год Бернс написал одно из лучших своих стихотворений — «Ночлег в пути»:
 
Меня в горах застигла тьма,
Январский ветер, колкий снег.
Закрылись наглухо дома,
И я не мог найти ночлег.
 
 
По счастью, девушка одна
Со мною встретилась в пути,
И предложила мне она
В ее укромный дом войти...
 
   За окном непроглядная тьма, холод, бездорожье, а здесь тепло очага и лучшее создание природы — юная девушка.
 
Был мягок шелк ее волос
И завивался, точно хмель.
Она была душистей роз,
Та, что постлала мне постель.
 
 
А грудь ее была кругла, —
Казалось, ранняя зима
Своим дыханьем намела
Два этих маленьких холма.
 
 
Я целовал ее в уста —
Ту, что постлала мне постель,
И вся она была чиста,
Как эта горная метель.
 
 
Она не спорила со мной,
Не открывала милых глаз.
И между мною и стеной
Она уснула в поздний час.
 
 
Проснувшись в первом свете дня,
В подругу я влюбился вновь.
— Ах, погубили вы меня! —
Сказала мне моя любовь.
 
 
Целуя веки влажных глаз
И локон вьющийся, как хмель,
Сказал я: — Много, много раз
Ты будешь мне стелить постель!..
 
   «Тяжело лежит на мне рука горя, болезни и заботы, — пишет Бернс в июне Джонсону. — Личные и семейные несчастья почти совсем уничтожили ту жизнерадостную готовность, с какой я, бывало, волочился за сельской музой Шотландии. Давайте же покамест хотя бы закончим то, что мы так славно начали».
   И дальше он пишет о том, сколько радости доставила ему совместная работа с Джонсоном и какой тот «достойный, честный и добрый человек». Впервые он откровенно говорит о своей болезни:
   «Боюсь, мой вечно дорогой друг, что эта затяжная, ползучая, изнурительная болезнь, одолевшая меня, остановит мое сердце... Впрочем, надежда — целебное снадобье для человеческого сердца, и я стараюсь питаться ею, как только могу. Напишите мне как можно скорее. Вы сделали великую работу... Теперь, когда она почти закончена, я вижу, что, если бы мы начали все сызнова, можно было бы многое исправить. Все же осмелюсь предсказать, что для грядущих лет ваше издание будет руководством и образцом шотландской музыки и песни...»
   Органисту Кларку он тогда же написал:
   «...Если мне суждено уйти, я оставлю тут друзей, о которых буду сожалеть, пока во мне теплится сознание. Верю, что и в их памяти я буду жить.
   Прощайте, милый Кларк! Весьма сомнительно, что я еще когда-нибудь вас увижу!..»

8

   Берег был травянистый, сырой. Дальше шла полоса всегда мокрого песка с озерцами воды и грязноватой пеной прибоя. Вода в заливе была холодная, крепко соленая. У дороги, проходившей вдоль берега, стоял рыбачий поселок — десятка три худых домишек, высокое здание почты, церковь и таверна. В ней и остановился Бернс.
   4 июля 1796 года он приехал сюда, в Брау. Это место пышно именовалось курортом и славилось целебными водами небольшого источника, а также морскими купаньями. Доктор Максвелл настаивал, чтобы Бернс лечил застарелый суставный ревматизм и больное сердце холодным купаньем, верховой ездой и стаканом портвейна «для размягчения суставов». Бедный Максвелл не знал, что убивает своего друга, — тогда он не мог даже поставить правильный диагноз и называл болезнь Бернса «летучей подагрой».
   Каждое утро, дрожа и задыхаясь, Бернс окунался в соленую воду залива и, с трудом согревшись, подолгу сидел на солнце.
   Вечером в чужой, неуютной комнате он садился за стол — Томсон снова прислал ему ноты песен, на которые надо было написать слова. Но чаще он просто лежал без движения и думал, думал без конца...
   Как-то он сказал Джин, что через сто лет его стихи будут знать и читать больше, чем при его жизни. Он понимал, что значение и назначение поэта на земле — говорить за других. Он понимал, что стихи тоже приходят из глубин народных — с земли, а не с неба. Нет, и с неба тоже — с зеленого, как яблоки, осеннего неба, с пушистых апрельских облаков, с золотых закатов в мае, когда вокруг все дышит весной.
   Он так любил и небо и землю, так любил жизнь и так о ней пел! Он ощущал силу каждого слова, его волшебство, его звучание. Но не только музыкой становилась в его устах родная речь: она разила как меч, защищая правду и свободу, свистела как хлыст в эпиграмме и сатире — вот тебе, титулованный болван, вот тебе, богатый бездельник, вот вам, подлецы, негодяи, мошенники, мешающие людям жить, работать, радоваться.
   Как прекрасна жизнь и как трудно жить!.. Но он никогда не ныл, не жаловался. Никогда не думал о будущем как о туманной розовой дали, которая, может быть, даст людям блаженное отдохновение. Нет, он точно и уверенно предсказывал: «Настанет день, и час пробьет, когда уму и чести на всей земле придет черед стоять на первом месте». И это будет, когда «все люди станут братья».
   Он сделал для народа все что мог. Он старался сохранить его язык, его песню, рассказать о его земле и о его лучших сыновьях и дочерях — о тех, кто этуземлю бережет, кто на ней работает.
   «Тот, кто делает все, что может, когда-нибудь сделает еще больше», — писал он когда-то.
   Он мог бы сделать еще гораздо больше, если бы ему помогли, если бы его поддержали, ободрили.
   У него есть друзья — они всей душой хотят ему помочь: Кэннингем написал ему сюда, в Брау, о том, как его ценят «в литературных кругах».
   И Бернс пишет Каннингему:
   «Медики говорят, что мой последний и единственный шанс на выздоровление — это морские купанья, жизнь за городом и верховая езда. Однако вот дьявольская загвоздка: когда служащий акциза не работает, его жалованье снижается с пятидесяти до тридцати пяти фунтов в год. Скажите, во имя всяческой бережливости, как же мне содержать себя, нанимать лошадь и жить вне города — при жене и пятерых ребятах дома, и все это — на тридцать пять фунтов? Говорю об этом, так как намеревался просить вас и всех друзей воздействовать на акцизное начальство, чтобы мне сохранили полное содержание. Иначе я должен буду уйти из жизни, поистине „en poete“[25]: если не погибну от болезни, то придется умереть с голоду».
   Но тут же он пишет, что посылает Каннингему свою последнюю песню, что Джин обещает через недельку-другую прибавить для него «еще одну отцовскую заботу», и если родится мальчик, он намерен назвать его Александр Кэннингем Бернс.
 
   В один из первых дней пребывания Бернса у моря перед его жильем остановилась карета. Лакей в довольно потертой ливрее передал ему записку: Мария Риддел просила его приехать к ней отобедать — она гостила по соседству, так как и ей доктора тоже прописали морские купанья.
   «Когда он вошел в комнату, меня поразил его вид, — писала впоследствии Мария. — Первые его слова были: „Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?“
   Я сказала, что неизвестно, кто из нас попадет туда раньше... За столом он почти ничего не ел... Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше он тревожился о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он сказал, что предвидит, как после его смерти подымется шум и как каждый клочок его писаний будет использован против него, во вред его будущей репутации. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи, теперь он уже был не в силах заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерках. Назавтра мы снова увиделись — и распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»
   10 июля, вечером, Бернс написал своему брату Гильберту:
   «Дорогой брат!
   Тебе не очень приятно будет услышать, что я опасно болен и, вероятно, не поправлюсь. Застарелый ревматизм довел меня до такой слабости и аппетит у меня настолько пропал, что я еле держусь на ногах. Уже неделя, как я нахожусь на морских купаньях и пробуду тут или в загородном доме у приятеля все лето. Помоги бог моей жене и детям, если они лишатся меня! Они будут чрезвычайно бедны. У меня есть несколько серьезных долгов, которые я сделал отчасти из-за моей болезни, длившейся много месяцев, отчасти из-за неразумных трат после переезда в город, и эти долги очень скажутся на той мизерной сумме, которую я оставлю семье в твоих руках. Кланяйся от меня матери».
   С Гильбертом они в последнее время стали почти чужими. Брат не одобрял вольнодумства Роберта, а тому был неинтересен всегда расчетливый, скучноватый фермер, в которого превратился Гильберт.
   Роберт никогда не напоминал ему о долге — о тех деньгах, которые он отдал брату после выхода эдинбургского издания. Вспомнит ли об этом Гильберт, когда Роберта не станет?
   Очень коротко Бернс написал в тот же день и миссис Дэнлоп:
   «Сударыня, я так часто писал вам, не получая ответа, что не стал бы вновь беспокоить вас, если бы не обстоятельства, в которых я нахожусь. Длительная и тяжелая болезнь, по всей вероятности, очень скоро переправит меня за ту границу, откуда ни один путник не возвращается. Ваша дружба, которой вы дарили меня много лет, была для моей души дороже всех дружб. Ваши беседы и особенно ваши письма были в высшей степени интересны и поучительны. С какой радостью я распечатывал их! При этом воспоминании сильнее начинает биться мое бедное, ослабевшее сердце!
   Прощайте!»
   Бернс знал, что ему недолго осталось жить. Он, никогда не лгавший другим, не лгал и себе. Он готов был встретить смерть достойно и спокойно. Да и кто знает, когда она придет? Последние два дня так хорошо грело солнце, так мирно плескались волны, что Бернс вдруг почувствовал себя гораздо лучше.
   Но 12 июля он получил официальную бумагу, написанную в чрезвычайно угрожающем тоне: один из крупнейших адвокатов Дамфриза сообщал Бернсу от имени своего клиента Вильямсона, что военная форма, заказанная мистером Бернсом в портновской мастерской Вильямсона, а также галуны, кивер, шпага и прочее, приобретенные в галантерейной лавке его же, оцениваются в сумму семь фунтов и шесть шиллингов, каковую сумму мистеру Бернсу предлагается внести незамедлительно, иначе он столь же незамедлительно будет отправлен в долговую тюрьму графства, где и будет содержаться до уплаты долга.
   Трясущейся рукой Бернс схватил перо и написал своему кузену Джеймсу Бернсу в Монтроз:
   «Милый мой кузен!
   Когда ты предлагал мне денежную помощь, я и думать не мог, что она мне так скоро понадобится. Мерзавец лавочник, которому я задолжал значительную сумму, вбив себе в голову, что я умираю, затеял против меня процесс и непременно бросит все, что от меня осталось — кожу да кости — в тюрьму. Не будешь ли ты добр выслать мне — обязательно обратной почтой — десять фунтов? Эх, Джеймс! Если бы ты знал мое гордое сердце, ты бы пожалел меня вдвойне! Увы! Я не привык попрошайничать!..
   Еще раз прости меня, что я напоминаю насчет обратной почты. Спаси меня от ужасов тюрьмы!»
   ...Но что, если кузен не получит письмо вовремя? Может быть, в Эдинбург почта придет скорее, надо просить Томсона — ему можно заплатить песнями:
   «После всей моей похвальбы насчет независимости проклятая необходимость заставляет меня умолять вас о присылке пяти фунтов. Ради бога пришлите мне эту сумму обратной почтой... Я прошу об одолжении не даром: как только мне станет лучше, я твердо и торжественно обещаю прислать вам на пять фунтов самых гениальных песен, какие вы слыхали. Сегодня утром я пытался сочинять на мотив „Роусир-мэрч“. Но размер так труден, что невозможно вдохнуть в слова настоящее мастерство. Простите меня!
   Ваш Р. Бернс».
   К письму приложена песня — на труднейшую мелодию старинной баллады.
   Эта песня — воспоминание о светлых берегах реки Девон и о Пэгги Чалмерс, его друге.
   Он и раньше писал о ней — о цветке Девона, он просил природу щадить и беречь милую, скромную девушку:
 
Солнце, щади этот нежный, без терний
Алый цветок, освеженный росой!
Пусть из крадущейся тучи вечерней
Бережно падает ливень косой.
 
 
Мимо лети, седокрылый, восточный
Ветер, ведущий весенний рассвет.
Пусть лепестков не коснется порочный
Червь, поедающий листья и цвет!..
 
   И в последней своей песне он просит «самую милую девушку с берегов Девона» не хмуриться, улыбнуться ему, как бывало... не слушать наветов... не обижать своего друга напоследок...
   Так и кажется, что не девушке написаны эти строки, а самой жизни — милой жизни, с которой так жаль расставаться, хотя она и хмурилась ему чаще, чем улыбалась.
   Как драгоценны последние дни человека, о жизни которого пишешь с любовью! Как жаль пропустить хоть одно его слово, хоть одну строчку, как хочется оттянуть страшный час! Но уже отосланы последняя песня Томсону и последнее письмо Джин:
   «Дорогая моя любовь! Откладывал письмо, пока не мог сообщить, какое действие оказали на меня морские купанья. Было бы несправедливо отрицать, что боли от них стали легче и я как будто окреп. Но аппетит у меня по-прежнему плохой. Ни мяса, ни рыбы есть не могу. Только кашу и молоко я еще как-то глотаю. Счастлив был узнать из письма мисс Джесси Льюарс, что вы все здоровы. Шлю самый лучший, самый нежный привет ей и детям. В воскресенье увидимся!
   Любящий тебя муж Р. Б.».
   В воскресенье уехать не удалось: сосед обещал дать двуколку только в понедельник.
   Накануне Бернса пригласила к чаю знакомая семья рэтвеллского священника. Вечернее солнце заливало гостиную, освещая бледное до синевы лицо гостя. Молоденькая дочь хозяев хотела опустить штору, но Бернс остановил ее. Она запомнила на всю жизнь, как он печально улыбнулся и сказал:
   — Нет, нет, мой друг, не надо... Теперь оно уже недолго будет светить для меня.
 
   Как провел он этот последний вечер перед отъездом домой? Что слышал за окном, кроме всхлипыванья прибоя и свиста ветра? Наверно, и в Брау, как и везде, жила веселая молодежь, пелись песни. Теперь, через два века, можно поручиться, что там, где соберутся шотландцы, — там поют песни Бернса. Их наверняка пели уже и в тот июльский вечер, не зная, кто их сочинил, не подозревая, что у низкого окна, согнувшись от боли, сидит исхудалый человек с глубоко запавшими глазами и слушает то, что он придумал давно, весной, когда стоял в цвету боярышник и заливались птицы:
 
Пробираясь до калитки
Полем вдоль межи,
Дженни вымокла до нитки
Вечером во ржи.
 
 
Очень холодно девчонке,
Бьет девчонку дрожь:
Замочила все юбчонки,
Идя через рожь.
 
 
Если кто-то звал кого-то
Сквозь густую рожь
И кого-то обнял кто-то,
Что с него возьмешь?
 
 
И какая нам забота,
Если у межи
Целовался с кем-то кто-то
Вечером во ржи!..
 
   Может быть, ему стало легче дышать при мысли, что на этой прекрасной земле всегда будут жить девчонки, звонкоголосые, как Джин Армор, и парни, отчаянные, как Роб Моссгил.
   Будут работать, целоваться, петь его песни.
   А стало быть, и смерти нет.
 
   В понедельник, 18 июля, в сырой холодный день Бернс подъехал к дому на двуколке. Лошадь не могла из-за грязи взять крутой подъем Мельничного переулка, и Бернс, спотыкаясь, поднялся пешком.
   Увидев его, Джин и Джесси с трудом удержались, чтобы не вскрикнуть, — так он изменился за эти две недели.
   Они отвели его в спальню, уложили в постель. Он тут же потерял сознание...
   Прибежали доктор Максвелл, хозяин квартиры, Джон Льюарс. Когда Бернс очнулся, он попросил перо и бумагу.
   «Дорогой сэр, — писал он отцу Джин, — ради всего святого, пришлите миссис Армор сюда немедленно. Моя жена может родить с минуты на минуту. Боже правый, каково ей, бедняжке, остаться одной, без друга. Сегодня я вернулся с морских купаний, и мои друзья-медики стараются уговорить меня, что я выздоравливаю. Но я знаю и чувствую, что силы окончательно подорваны и недуг станет для меня смертельным».
   Джон Сайм тихо вошел в комнату. Глаза Бернса вдруг открылись, он приподнялся и крепко сжал руку друга.
   Ночью Сайм писал Каннингему. Он писал и плакал:
   «...Только что я вернулся из горестной обители, где видел, как душа Шотландии уходит вместе с гением Бернса. Вчера доктор Максвелл сказал мне, что надежды нет. Сегодня смерть уже наложила на него свою тяжелую руку. Не могу останавливаться на подробностях. Отчаяние охватывает меня — боже милосердный! Если бы воля твоя спасла его! В нем еще теплилась жизнь — он сразу узнал меня, а миссис Бернс сказала, что он все время звал меня и тебя. Он сделал героическое усилие, когда я взял его руку, и ясным голосом проговорил: „Мне сегодня гораздо лучше, я скоро выздоровею, оттого что я вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти“. Увы! Он ошибается...
   Кэннингем, мой дорогой друг, мы должны подумать, как помочь его семье. Боюсь, что они в отчаянном положении. Здесь, в нашем городе, мы всячески придем им на помощь, но этого далеко не достаточно: круг друзей здесь ограничен, да и вообще... Но я всей душой надеюсь, что в столице Шотландии, где среди людей ученых и состоятельных есть его знакомые и почитатели, к семье Бернса отнесутся с тем вниманием и сердечностью, какие должны быть направлены из такого источника в такое русло. Но внушать тебе это я считаю излишним».
   Сайм вытер слезы, они мешали писать. И вдруг он вспомнил, как Бернс накануне, когда Сайм передал ему приветы от друзей-волонтеров, сказал:
   — Только не позволяйте этим горе-воякам палить над моей могилой...
   Это было так похоже на прежнего Робина.
   21 июля, перед рассветом, Джин, не отходившая от постели мужа, попросила Джесси Льюарс привести мальчиков — проститься с отцом. Джесси внесла на руках двухлетнего Джейми, старший, Бобби, встал у изголовья, Джин взяла за руки Фрэнка иВилли.
   В пять часов утра Джин сама закрыла глаза человеку, с которым прожила десять ни с чем не сравнимых лет.
   Ее простое сердце знало, что он гений.
   И что, несмотря на все, у нее были только две соперницы — его Родина и его Муза.

Эпилог

   Бернса хоронили с помпой: не только «горе-вояки» — дамфризские волонтеры, но и регулярные войска, оттеснив от гроба «простолюдинов», шли церемониальным шагом до кладбища, играли трескучий и бездушный похоронный марш и, конечно, вопреки воле поэта «палили» над его могилой.
   Джин не могла проводить Роберта: в этот час она родила ему пятого сына.
   Гильберт приехал к выносу. Он простился с братом, вместе с друзьями нес его гроб на руках и первый бросил в могилу горсть земли.
   Перед отъездом в Моссгил он спросил Джин, не нужно ли ей чего-нибудь.
   Джин ответила не сразу: ей было больно и стыдно признаться, что в доме не было — буквально! — ни одного пенни.
   Проглотив слезы, она попросила у Гильберта немного денег взаймы.
   Гильберт вынул один шиллинг, подал его Джин и, простившись с ней очень сердечно, вышел.
   У порога он остановился, вынул разграфленную книжечку и записал: «Один шиллинг — в долг вдове брата».
   К счастью, это был последний шиллинг, взятый Джин взаймы: Сайм и Кэннингем немедленно собрали по подписке весьма значительную сумму, и с этого дня ни Джин, ни дети не знали нужды.
   (Через много лет, когда слава Бернса, наконец, нашла дорогу в придворные круги Лондона и даже сам премьер-министр снисходительно заявил, что стихи шотландского барда «сладостно певучи», король назначил вдове Бернса пенсию.
   И Джин, верная памяти Роберта, от этой пенсии отказалась.)
 
   Первый некролог поручили написать Томсону.
   Томсон был человек сухой, педантичный и равнодушный. Он никогда не видел Бернса, ни разу не удосужился приехать к нему в Дамфриз.
   Он написал, что Бернс, подобно Фергюссону, не вполне оправдал возложенные на него надежды и что под конец жизни он опустился ниже того уровня, которого достиг в «Субботнем вечере поселянина».
   Бессознательно Томсон мстил Бернсу за нежелание подчиниться его мещанским вкусам, его тупой и бездарной редактуре, вечным попыткам обкорнать и прилизать стихи и песни поэта.
   От томсоновского некролога пошли первые биографии Бернса.
   Друзья задумали издать сочинения поэта: с его смертью кончилась его зависимость от Крича, и авторский гонорар шел жене и детям.
   У Джин осталось очень много рукописей — стихи, черновики писем, нотные записи, наброски и варианты песен. Так как никто из близких друзей Бернса не считал себя «писателем» и не решился взяться за издание его книги, то все рукописи были отданы первому биографу Бернса — доктору Кэрри.
   Доктор Кэрри учился в университете вместе с Джоном Саймом и занялся биографией Бернса по просьбе последнего. В противоположность Сайму — человеку чувства, художественной натуре — Кэрри был кабинетным ученым, человеком весьма строгих правил и к тому же назойливым моралистом. Он искренне хотел написать полную биографию Бернса, но вместо этого написал скучнейший, назидательнейший и обидно-несправедливый трактат о его «грехах».
   «Видел ли ты новое издание Бернса, его посмертные стихи и письма? — спрашивает Чарльз Лэм, молодой английский писатель, своего друга поэта Кольриджа в августе 1800 года. — Я достал только первый том, содержащий его биографию — очень путаную и плохо написанную, и притом вперемежку со скучнейшими медицинскими и патологическими рассуждениями. Написал ее некий доктор Кэрри. Знаешь ли ты сего благожелательного медика? Увы! Ne sutor ultra crepidam!»[26]
   «Благожелательный медик» нанес немалый вред памяти Бернса.
   Многие последующие биографы пользовались текстом писем, «искалеченных» Кэрри, — он сам в этом признался! Многие поверили вздорным сплетням, собранным у безответственных людей. И, несмотря на то, что Локхарт — автор шестой по счету биографии Бернса — пытался «оправдать» его, несмотря на блестящую статью Карлейля — рецензию на труд Локхарта, — где превозносится Бернс как поэт, ошибочные установки Кэрри повторяют многие биографы девятнадцатого века, рисуя Бернса не таким, каким он был.
   Даже Стивенсон в пылу молодого пуританизма оклеветал Бернса, изобразив его повесой и пьяницей.
   И только когда за наследие Бернса взялись настоящие ученые и текстологи, перед ними открылась совершенно новая картина.
   Упомянем об одном из них — профессоре Джоне Деланси Фергюссоне, который собрал, проверил и опубликовал все имеющиеся письма Бернса и написал строго документированную научную его биографию.
   Недаром все последующие биографы Бернса, все исследователи его творчества, пишущие с самых разных позиций, единодушно благодарят профессора Фергюссона за его действительно блестящую работу.
   К ним присоединяется и автор этой книги, которому два тома писем Бернса рассказали больше, чем десять томов биографий.
   О том, как росла слава Бернса, говорят три тысячи книг на всех языках мира, собранных о нем в библиотеке Глазго.
   Поэту поставлено огромное количество памятников — от простого мраморного бюста в нише дамфризского дома до сложных и затейливых башен с барельефами, греческих портиков и статуй причесанных красавцев пахарей с неизменной мышкой у ног, маргариткой под лемехом плуга и парящей музой в классических покрывалах.
   Память народа хранит имя поэта по-своему.
   Бернса тоже все вспоминают по-разному.
   Есть многочисленные клубы его имени, которые собираются в мемориальные даты, когда члены клуба едят хаггис, пьют эль и поют «за дружбу старую до дна».
   Есть издаваемый Ассоциацией этих клубов журнал «Хроника Бернса», где наряду с очень интересными статьями и исследованиями печатаются рекламы, на которых то тень Бернса беседует с джентльменом во фраке и цилиндре на тему о достоинствах виски (чьей маркой является изображение вышеупомянутого джентльмена), то некий банк заявляет, что «наш Робби» был вкладчиком сего почтенного оплота капитализма.
   И хотя Бернс действительно мог положить именно в этот банк те жалкие сто гиней, которые он с таким трудом вырвал у Крича, реклама банка рядом с документами о страшной нужде Бернса в последние годы выглядит по меньшей мере нелепо.