Страница:
Профессору Стюарту хотелось, чтобы в Бернсе было меньше резкости, больше мягкого снисхождения к недостаткам других: из страха хоть отдаленно показаться приниженным или подобострастным поэт иногда становился слишком нетерпимым. Профессор деликатно намекал Роберту, что не стоило бы так неосторожно хвалить в присутствии доктора Блэра его младшего коллегу и соперника мистера Гринфельда и не надо было говорить про переводчика эпиграмм Марциала, знаменитого латиниста Эльфинстона, что его поэзия может только уподобиться его прозаическим заметкам, — и то и другое одинаково плохо.
Но даже строгий Стюарт смеялся, читая эпиграмму на этого же Эльфинстона:
Роберт, рассказывая об этом в одном из писем, добавлял: «Столь неожиданное признание меня словно громом ударило, и, весь дрожа, я ответил как только мог достойно. Только я окончил речь, как один из высоких членов ложи сказал вслух, очень громко, чтобы я мог слышать, и притом самым приветливым голосом: „Хорошо, очень хорошо!“, так что я снова пришел в себя».
Великий магистр масонской ложи — почтенный старый профессор Фергюссон по достоинству оценил выступление Бернса и через несколько дней устроил в его честь званый обед. Он пригласил своих ученых коллег — среди них профессора Стюарта и педантичного, скучноватого, но весьма добросовестного педагога Джошуа Уокера, который уже познакомился с Бернсом ранее, а также докторов Блэра и Блэклока. Со слепым доктором Блэклоком пришла молоденькая девушка, его добровольный секретарь — мисс Маргарет Чалмерс, которую все звали «наша Пэгги». Кареглазая, изящная Пэгги, с упрямым подбородком и певучим голоском, очень нравилась Бернсу. Он встречался с ней чаще всего в гостиной доктора Блэклока, которому она читала вслух или играла на клавикордах. Отец Пэгги, небогатый фермер, дал дочери отличное образование, не превратившее ее, однако, как других эдинбургских девиц, в светскую обезьянку. С ней Бернс чувствовал себя просто, непринужденно. Он написал для нее веселую песенку. К сожалению, те, кто отбирал стихи для сборника, решительно воспротивились напечатанию этих строк. А в них так хорошо говорилось о тонком личике Пэгги, о ее грациозной фигурке, о ее добром чистом сердце... Черт бы побрал холодные души критиков!
Но в этот вечер у профессора Фергюссона все критики были довольны своим «бардом»: он прочел новую оду — «Обращение к Эдинбургу», где этот город назывался не «Старым Дымокуром», как в других шутливых стихах, а по-старинному — «Эдиной».
И вообще эти стихи были мало похожи на другие стихи Бернса. Высокопарный, классический английский язык, традиционный образ одинокого поэта, ранее певшего «дикие цветы на берегу Эйра» и принятого с распростертыми объятиями сынами и веселыми, «как золото летнего неба», дочерьми «Эдины», — вся эта поэтическая бутафория пришлась по сердцу и доктору Блэклоку, и старому философу Фергюссону, и педантичному Уокеру.
Впоследствии Уокер описывал манеру Бернса читать стихи, на которую он обратил особое внимание.
«Он читал просто, медленно, отчетливо и выразительно, но без всякой искусственной декламации. Не всегда он выделял особо значительные места и не старался подчеркнуть свои чувства модуляциями голоса. Во время чтения он стоял лицом к окну и глаза его были устремлены туда, а не на слушателей».
Не только Джошуа Уокеру понравилось чтение Бернса. Его достойные манеры и весь его облик в тот вечер покорили юношу, которому суждено было стать через несколько лет гордостью мировой литературы.
Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.
«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum[9]. Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:
«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»
На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.
Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита[10] передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.
Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно...»
«Он был просто, но хорошо одет, — пишет другой современник Бернса. — Платье его напоминало и праздничный наряд фермера и обычную одежду того общества, в котором он вращался. Его черные ненапудренные волосы были связаны сзади и волной падали на лоб. В общем если бы я его встретил в морском порту и меня попросили бы по его облику, выражению лица и платью угадать, кто он таков, то, по всей вероятности, я принял бы его за капитана какого-нибудь солидного торгового корабля».
Но были в Эдинбурге люди, которым Бернс не казался ни «добрым фермером», ни «солидным капитаном». Для них он прежде всего был поэтом, автором удивительных стихов — и тех, что они читали в его книге, и тех, что переписывались от руки и прятались в столах или пелись на знакомые всем мелодии.
И часто в обществе этих людей светский лев эдинбургских салонов, ученый гость профессорских кабинетов, подопечный лорда Гленкерна и кавалер герцогини Гордон снова становился шальным Робом Моссгилом, одним из мохлинской «четверки бунтарей», который пил эль, читал ненапечатанные стихи, а иногда и пел песни, отнюдь не предназначенные для стыдливого слуха прекрасных дам.
2
Но даже строгий Стюарт смеялся, читая эпиграмму на этого же Эльфинстона:
13 января Стюарт присутствовал на торжественной ассамблее Великой шотландской ложи. На собрание явились члены всех многочисленных масонских лож Эдинбурга. Великий магистр торжественно провозгласил здравицу «За Каледонию и за Барда Каледонии, брата Бернса», и вся ассамблея подхватила этот возглас, сопровождая его приветственными восклицаниями.
О ты, кого поэзия изгнала,
Кто в нашей прозе места не нашел, —
Ты слышишь крик поэта Марциала:
«Разбой! Грабеж! Меня он перевел!»
Роберт, рассказывая об этом в одном из писем, добавлял: «Столь неожиданное признание меня словно громом ударило, и, весь дрожа, я ответил как только мог достойно. Только я окончил речь, как один из высоких членов ложи сказал вслух, очень громко, чтобы я мог слышать, и притом самым приветливым голосом: „Хорошо, очень хорошо!“, так что я снова пришел в себя».
Великий магистр масонской ложи — почтенный старый профессор Фергюссон по достоинству оценил выступление Бернса и через несколько дней устроил в его честь званый обед. Он пригласил своих ученых коллег — среди них профессора Стюарта и педантичного, скучноватого, но весьма добросовестного педагога Джошуа Уокера, который уже познакомился с Бернсом ранее, а также докторов Блэра и Блэклока. Со слепым доктором Блэклоком пришла молоденькая девушка, его добровольный секретарь — мисс Маргарет Чалмерс, которую все звали «наша Пэгги». Кареглазая, изящная Пэгги, с упрямым подбородком и певучим голоском, очень нравилась Бернсу. Он встречался с ней чаще всего в гостиной доктора Блэклока, которому она читала вслух или играла на клавикордах. Отец Пэгги, небогатый фермер, дал дочери отличное образование, не превратившее ее, однако, как других эдинбургских девиц, в светскую обезьянку. С ней Бернс чувствовал себя просто, непринужденно. Он написал для нее веселую песенку. К сожалению, те, кто отбирал стихи для сборника, решительно воспротивились напечатанию этих строк. А в них так хорошо говорилось о тонком личике Пэгги, о ее грациозной фигурке, о ее добром чистом сердце... Черт бы побрал холодные души критиков!
Но в этот вечер у профессора Фергюссона все критики были довольны своим «бардом»: он прочел новую оду — «Обращение к Эдинбургу», где этот город назывался не «Старым Дымокуром», как в других шутливых стихах, а по-старинному — «Эдиной».
И вообще эти стихи были мало похожи на другие стихи Бернса. Высокопарный, классический английский язык, традиционный образ одинокого поэта, ранее певшего «дикие цветы на берегу Эйра» и принятого с распростертыми объятиями сынами и веселыми, «как золото летнего неба», дочерьми «Эдины», — вся эта поэтическая бутафория пришлась по сердцу и доктору Блэклоку, и старому философу Фергюссону, и педантичному Уокеру.
Впоследствии Уокер описывал манеру Бернса читать стихи, на которую он обратил особое внимание.
«Он читал просто, медленно, отчетливо и выразительно, но без всякой искусственной декламации. Не всегда он выделял особо значительные места и не старался подчеркнуть свои чувства модуляциями голоса. Во время чтения он стоял лицом к окну и глаза его были устремлены туда, а не на слушателей».
Не только Джошуа Уокеру понравилось чтение Бернса. Его достойные манеры и весь его облик в тот вечер покорили юношу, которому суждено было стать через несколько лет гордостью мировой литературы.
Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.
«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum[9]. Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:
«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»
На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.
Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита[10] передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.
Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно...»
«Он был просто, но хорошо одет, — пишет другой современник Бернса. — Платье его напоминало и праздничный наряд фермера и обычную одежду того общества, в котором он вращался. Его черные ненапудренные волосы были связаны сзади и волной падали на лоб. В общем если бы я его встретил в морском порту и меня попросили бы по его облику, выражению лица и платью угадать, кто он таков, то, по всей вероятности, я принял бы его за капитана какого-нибудь солидного торгового корабля».
Но были в Эдинбурге люди, которым Бернс не казался ни «добрым фермером», ни «солидным капитаном». Для них он прежде всего был поэтом, автором удивительных стихов — и тех, что они читали в его книге, и тех, что переписывались от руки и прятались в столах или пелись на знакомые всем мелодии.
И часто в обществе этих людей светский лев эдинбургских салонов, ученый гость профессорских кабинетов, подопечный лорда Гленкерна и кавалер герцогини Гордон снова становился шальным Робом Моссгилом, одним из мохлинской «четверки бунтарей», который пил эль, читал ненапечатанные стихи, а иногда и пел песни, отнюдь не предназначенные для стыдливого слуха прекрасных дам.
2
В общество «крохалланов» — они так называли себя по старой песне, прославлявшей подвиги легендарных героев, — Бернса привели Вильям Смелли — типограф издателя Крича и Питер Хилл, служивший у того же Крича старшим клерком. Хилл и Смелли вместе с Бернсом готовили к печати эдинбургское издание стихов, вкладывая в это всю душу.
Редко что-нибудь связывает людей так прочно, как общая работа над книгой, особенно если они эту книгу полюбили. Для автора умный, иногда беспощадный, но справедливый редактор или издатель, внимательный, знающий корректор или оформитель становятся самыми близкими друзьями, которые так же напряженно ждут рождения его книги, как и он сам.
Бернсу очень повезло. Пожалуй, трудно было найти редактора более всесторонне образованного и вместе с тем добросовестного и до педантизма придирчивого, чем Вильям Смелли. Большой, лохматый, угрюмый, он, как писал о нем Бернс, был «человеком высочайшей одаренности, неисчерпаемых знаний и при этом обладал самым добрым сердцем и самым острым умом на свете». Автор «Философии естествознания» — книги весьма передовой по мировоззрению, Смелли, кроме того, написал множество статей по самым различным отраслям науки и техники для тогдашнего издания «Британской энциклопедии».
Помощником Смелли и близким его другом был наборщик и корректор Тайтлер — самый нечесаный, немытый, рассеянный и нелепый человек в Эдинбурге. И этот пьянчужка, который, по словам Бернса, «шатался по городу в дырявых башмаках, шляпе с „люками“ и пряжками на штанах, столь же не похожими на пряжки, как наш король Георг на мудрого царя Соломона», — этот никому не известный ученый написал чуть ли не половину той же «Британской энциклопедии», сочинял сатирические стихи и собрал неплохую коллекцию старых песен.
У Смелли был еще один друг — очень милый, застенчивый, полуграмотный гравер Джеймс Джонсон. Он до самозабвения любил музыку и вместе с органистом Кларком собирал старинные шотландские песни. Смелли познакомил Джонсона и Кларка с Бернсом, и эта встреча стала началом большой дружбы и интереснейшей совместной работы.
Джонсон не первый собирал старинные шотландские песни. В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон издал свое «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских несен как древних, так и новых». Три тома этого собрания были как бы вызовом шотландца тем, кто старался слить Шотландию с Англией, навязать ей не только политическое устройство, но и английский язык и культуру. Уотсон в предисловии писал, что это первая попытка собрать лучшие стихи и песни «на нашем природном шотландском наречии». Составитель гордился своей страной и ее литературой. Он добросовестно изучил все, что было написано на шотландском языке, от великолепных «баллат» середины XVI века и еще более ранних народных песен до комических посланий и эпитафий. Из этих старых стихов всего известнее шутливая эпитафия начала XVII века трубачу Габби Симпсону. Она написана тем самым шестистрочным стихом, которому потом подражали все шотландские поэты, — Рамзей прозвал этот размер «стандартный Габби». Так написаны лучшие поэмы Фергюссона и многие стихи Рамзея. Этот же размер полюбил Бернс, и «стандартный Габби» зазвучал у него совершенно по-новому — легко, без всякого напряжения, как будто поэт и в жизни разговаривает в таком ритме.
Вот строфы стихотворения «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы»:
В тридцатых годах XVIII века работу Уотсона продолжил блестящий молодой литератор Аллан Рамзей. Шотландец родом, он провел детство в Англии и сам писал английские стихи, подражая своим английским современникам. Но потом он переехал в Эдинбург и стал одним из выдающихся литераторов Шотландии. Живой, общительный, разносторонний и способный человек, он страстно увлекся собиранием шотландской старины, открыл антикварный и книжный магазин, ставший своеобразным клубом, собрал вокруг себя молодых литераторов, художников и музыкантов — главным образом из «высшего» общества и вместе с ними начал издание «Альманаха для гостиной» (буквально «для чайного стола»). Первый из четырех томов вышел в 1724 году.
В предисловии Рамзей пишет, что он тщательно убрал из народных песен «всяческие непристойности и насмешки, дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц, так как основная цель всех моих изысканий — завоевать их благосклонность».
Рамзей написал в это же время «драматическую пастораль» под названием «Милый пастушок». За эту поэму он получил прозвище «Шотландского Горация». Тогда же Рамзей выпустил великолепную коллекцию ранней шотландской поэзии «Вечнозеленый венок», где собрал шотландские стихи до 1600 года. Читая предисловие к этим стихам, понимаешь, почему Бернс считал Рамзея, как и Фергюссона, своим учителем:
«Когда писали сии добрые старые Барды, мы еще не заимствовали ввозных украшений для нашей Одежды, — пишет Рамзей, — и не вышивали заграничным узором наши Творения. Стихи эти есть Плоды собственной нашей Земли, а отнюдь не завозной продукт, подгнивший при перевозке из-за рубежа. Образы их Поэзии — отечественные, а картины Природы — домашние, списанные с тех Полей и Лугов, кои мы ежедневно наблюдать можем».
«В описаниях этих поэтов солнце встает, как ему свойственно, на Шотландском небе. Нас не уводят в Грецию или в Италию, под сень Лесов, к Потокам или Ветрам. Здесь Рощи растут в родных нам Долинах, Реки текут из наших истоков, а Бури бушуют над нашими Холмами. Говорю сие не в упрек Предметам, находящимся в Греции или в Италии, но в упрек Поэту Северному, привносящему из чужих краев Образы в те стихи, Местом действия коих Отчизна его является».
Но робкая Муза Рамзея шла по шотландской земле в городских башмачках и пела за чайным столом в гостиных под аккомпанемент арф и спинетов. Под «умелыми руками» молодых джентльменов, помогавших Рамзею, богатые мелодии становились бесцветными подражаниями чужой музыке. Приглаженные и подчищенные, они только отдаленно напоминали песни, которые пел народ.
Недаром говорится, что песня — душа народа. Под песню работают и пляшут, встречаются и расстаются, в песнях оживает для каждого родной его край. Крутит ли поземка под копытами оленей на долгих дорогах севера, летит ли по синему морю белый парус, или тонкая рябина качается на ветру — обо всем рассказывает песня. И если велико счастье стихотворца, ставшего для своего народа учителем, помощником в его поисках и живописцем его жизни, то бесценен и песенный дар поэта, рождающий новую песню, вспоенную всем творчеством народа и к народу же возвращающуюся Таким «песенником» в самом высоком смысле слова был Тарас Шевченко, таким стал для Шотландии Роберт Бернс.
В своих ранних дневниках, еще в Моссгиле, когда уже пелись многие песни Роберта, он писал о том, какой вред приносит народной песне не только салонная обработка мелодии, но и сладкие, сентиментальные слова, написанные на старинную музыку:
«Какой пошлой и бездушной становится песня, какой бесцветной и гладкой кажется музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией!.. И я представил себе, что когда-нибудь, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам...»
Наверно, гравер Джеймс Джонсон никогда не мечтал встретить такого соратника, как Бернс. Он просто собирался сделать свой «Шотландский музыкальный музей» общедоступным сборником старых и новых песен, по возможности не исковерканных обработкой. Джонсон изобрел дешевый «массовый» способ печатания нот с глиняных матриц, и хотя оттиски выходили грязноватые, зато обходились они совсем недорого.
Теперь Джонсон часами сидел с Бернсом у органиста Кларка, и тот наигрывал им старинные мелодии. Часто к ним совсем не было слов, часто на чудесный напев распевались неумные, а иногда и вовсе непристойные куплеты. И хотя Бернс и его друзья любили хорошую соленую шутку и в своей компании не стеснялись петь весьма вольные песни, Бернс считал, что для сохранения хорошей мелодии нужны хорошие, всем доступные слова, органически связанные с напевом.
Когда-то добросовестный Мэрдок жаловался, что никак не может научить Роберта петь псалмы. Он не понимал, что безголосый мальчик обладает изумительным слухом и тончайшим музыкальным чутьем. Но ни отличный слух, ни музыкальность не сделали бы Роберта Бернса творцом такого количества превосходных песен, если бы он не сумел в каждой песне уловить чей-нибудь живой голос. Уже в «Веселых нищих» — великолепной кантате о любви и свободе — отдельные голоса звучали так, что сразу видишь того, кто поет. Вот хмельная песня старого солдата, четкая, как бой барабана, как топот марширующих ног:
Но лучшие его песни еще впереди, а пока что он отдал Джонсону любимые свои стихи, которые он придумал в день рождения близнецов, о том, как «растет камыш среди реки...».
И «крохалланы» часто пели хором песню своего нового друга:
...Да, актеры часто говорили ему: «Ферги, тебе надо идти на сцену». Пел он изумительно — голос высокий, чистый, ему бы учиться музыке. Но он уже тогда начинал болеть: какие-то припадки меланхолии, иногда весь вечер молчит, пьет без передышки, потом свалится, его унесут...
А что можно было сделать? Мальчик голодал, мальчик бросил университет, по двадцать часов в день переписывал юридические бумаги... Мать у него тоже была совсем больная, из-за нее он и пошел работать. Смелли издал его книжку, но они оба почти ничего за нее не получили...
Роберт Бернс и Смелли долго бродят по городу. Роберту не хочется возвращаться в каморку Ричмонда: завтра праздник, и у девиц наверху, наверно, идет пир горой. А сквозь потолок все слышно — и как они пляшут, и как поют, и как визжат... Лучше подождать, пока они угомонятся, да и жаль отпускать Смелли: его редко можно заставить так разговориться.
Нет, Смелли не знает, где похоронен Фергюссон: он умер в больнице, когда Смелли не было в городе. Кажется, на его похоронах был актер Вуд. На днях он вернется в Эдинбург, и Смелли непременно познакомит с ним Бернса.
В феврале бывают такие теплые ветреные дни, когда на земле почти нет снега и только прошлогодний бурьян, почерневший и пожухлый, мотается как неприкаянный на забытых могилах.
Бернс долго смотрел на осевший холмик в самом дальнем углу кладбища, куда его привел Вильям Вуд — актер эдинбургского театра. Вуд помнил похороны бедного Боба — больничные дроги, казенный гроб. Он очень любил мальчика, как-то вышло, что он один и проводил его. Боб умер в октябре, ему только что исполнилось двадцать три года... Вуд не видел его перед смертью, да он никого и не узнавал. Конечно, это будет великим делом, если Бернсу разрешат увековечить память Фергюссона, — кому же это сделать, как не ему?
Вечером, тщательно очинив перо, Бернс пишет церковным старостам и казначеям кэннонгэйской церкви:
Редко что-нибудь связывает людей так прочно, как общая работа над книгой, особенно если они эту книгу полюбили. Для автора умный, иногда беспощадный, но справедливый редактор или издатель, внимательный, знающий корректор или оформитель становятся самыми близкими друзьями, которые так же напряженно ждут рождения его книги, как и он сам.
Бернсу очень повезло. Пожалуй, трудно было найти редактора более всесторонне образованного и вместе с тем добросовестного и до педантизма придирчивого, чем Вильям Смелли. Большой, лохматый, угрюмый, он, как писал о нем Бернс, был «человеком высочайшей одаренности, неисчерпаемых знаний и при этом обладал самым добрым сердцем и самым острым умом на свете». Автор «Философии естествознания» — книги весьма передовой по мировоззрению, Смелли, кроме того, написал множество статей по самым различным отраслям науки и техники для тогдашнего издания «Британской энциклопедии».
Помощником Смелли и близким его другом был наборщик и корректор Тайтлер — самый нечесаный, немытый, рассеянный и нелепый человек в Эдинбурге. И этот пьянчужка, который, по словам Бернса, «шатался по городу в дырявых башмаках, шляпе с „люками“ и пряжками на штанах, столь же не похожими на пряжки, как наш король Георг на мудрого царя Соломона», — этот никому не известный ученый написал чуть ли не половину той же «Британской энциклопедии», сочинял сатирические стихи и собрал неплохую коллекцию старых песен.
У Смелли был еще один друг — очень милый, застенчивый, полуграмотный гравер Джеймс Джонсон. Он до самозабвения любил музыку и вместе с органистом Кларком собирал старинные шотландские песни. Смелли познакомил Джонсона и Кларка с Бернсом, и эта встреча стала началом большой дружбы и интереснейшей совместной работы.
Джонсон не первый собирал старинные шотландские песни. В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон издал свое «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских несен как древних, так и новых». Три тома этого собрания были как бы вызовом шотландца тем, кто старался слить Шотландию с Англией, навязать ей не только политическое устройство, но и английский язык и культуру. Уотсон в предисловии писал, что это первая попытка собрать лучшие стихи и песни «на нашем природном шотландском наречии». Составитель гордился своей страной и ее литературой. Он добросовестно изучил все, что было написано на шотландском языке, от великолепных «баллат» середины XVI века и еще более ранних народных песен до комических посланий и эпитафий. Из этих старых стихов всего известнее шутливая эпитафия начала XVII века трубачу Габби Симпсону. Она написана тем самым шестистрочным стихом, которому потом подражали все шотландские поэты, — Рамзей прозвал этот размер «стандартный Габби». Так написаны лучшие поэмы Фергюссона и многие стихи Рамзея. Этот же размер полюбил Бернс, и «стандартный Габби» зазвучал у него совершенно по-новому — легко, без всякого напряжения, как будто поэт и в жизни разговаривает в таком ритме.
Вот строфы стихотворения «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы»:
Не только «Отменное собрание» Уотсона, вышедшее в 1706—1711 годах, положило начало возрождению народных традиций Шотландии. Появились стихи на шотландском языке, написанные знатными леди и учеными мужами. Шотландские националисты — якобиты, — ущемленные в своей национальной гордости и мечтавшие о реставрации шотландских королей, начали писать послания и баллады на языке своего народа. Воскрешались старинные предания: Вильям Гамильтон переложил поэму менестреля XV века — Слепого Гарри — «Уоллес» на современный шотландский язык — ее-то и читал в детстве Роберт Бернс. Наперекор английским «узурпаторам» шотландцы воскрешали свою национальную культуру.
Куда ты, низкое созданье?
Как ты проникло в это зданье?
Ты водишься под грубой тканью,
А высший свет —
Тебе не место: пропитанья
Тебе здесь нет.
Средь шелка, бархата и газа
Ты не укроешься от глаза.
Несдобровать тебе, пролаза!
Беги туда,
Где холод, голод и зараза
Царят всегда...
А ежели тебе угодно
Бродить по шляпе благородной, —
Тебе бы спрятаться, негодной,
В шелка, в цветы...
Но нет, на купол шляпки модной
Залезла ты!..
В тридцатых годах XVIII века работу Уотсона продолжил блестящий молодой литератор Аллан Рамзей. Шотландец родом, он провел детство в Англии и сам писал английские стихи, подражая своим английским современникам. Но потом он переехал в Эдинбург и стал одним из выдающихся литераторов Шотландии. Живой, общительный, разносторонний и способный человек, он страстно увлекся собиранием шотландской старины, открыл антикварный и книжный магазин, ставший своеобразным клубом, собрал вокруг себя молодых литераторов, художников и музыкантов — главным образом из «высшего» общества и вместе с ними начал издание «Альманаха для гостиной» (буквально «для чайного стола»). Первый из четырех томов вышел в 1724 году.
В предисловии Рамзей пишет, что он тщательно убрал из народных песен «всяческие непристойности и насмешки, дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц, так как основная цель всех моих изысканий — завоевать их благосклонность».
Рамзей написал в это же время «драматическую пастораль» под названием «Милый пастушок». За эту поэму он получил прозвище «Шотландского Горация». Тогда же Рамзей выпустил великолепную коллекцию ранней шотландской поэзии «Вечнозеленый венок», где собрал шотландские стихи до 1600 года. Читая предисловие к этим стихам, понимаешь, почему Бернс считал Рамзея, как и Фергюссона, своим учителем:
«Когда писали сии добрые старые Барды, мы еще не заимствовали ввозных украшений для нашей Одежды, — пишет Рамзей, — и не вышивали заграничным узором наши Творения. Стихи эти есть Плоды собственной нашей Земли, а отнюдь не завозной продукт, подгнивший при перевозке из-за рубежа. Образы их Поэзии — отечественные, а картины Природы — домашние, списанные с тех Полей и Лугов, кои мы ежедневно наблюдать можем».
«В описаниях этих поэтов солнце встает, как ему свойственно, на Шотландском небе. Нас не уводят в Грецию или в Италию, под сень Лесов, к Потокам или Ветрам. Здесь Рощи растут в родных нам Долинах, Реки текут из наших истоков, а Бури бушуют над нашими Холмами. Говорю сие не в упрек Предметам, находящимся в Греции или в Италии, но в упрек Поэту Северному, привносящему из чужих краев Образы в те стихи, Местом действия коих Отчизна его является».
Но робкая Муза Рамзея шла по шотландской земле в городских башмачках и пела за чайным столом в гостиных под аккомпанемент арф и спинетов. Под «умелыми руками» молодых джентльменов, помогавших Рамзею, богатые мелодии становились бесцветными подражаниями чужой музыке. Приглаженные и подчищенные, они только отдаленно напоминали песни, которые пел народ.
Недаром говорится, что песня — душа народа. Под песню работают и пляшут, встречаются и расстаются, в песнях оживает для каждого родной его край. Крутит ли поземка под копытами оленей на долгих дорогах севера, летит ли по синему морю белый парус, или тонкая рябина качается на ветру — обо всем рассказывает песня. И если велико счастье стихотворца, ставшего для своего народа учителем, помощником в его поисках и живописцем его жизни, то бесценен и песенный дар поэта, рождающий новую песню, вспоенную всем творчеством народа и к народу же возвращающуюся Таким «песенником» в самом высоком смысле слова был Тарас Шевченко, таким стал для Шотландии Роберт Бернс.
В своих ранних дневниках, еще в Моссгиле, когда уже пелись многие песни Роберта, он писал о том, какой вред приносит народной песне не только салонная обработка мелодии, но и сладкие, сентиментальные слова, написанные на старинную музыку:
«Какой пошлой и бездушной становится песня, какой бесцветной и гладкой кажется музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией!.. И я представил себе, что когда-нибудь, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам...»
Наверно, гравер Джеймс Джонсон никогда не мечтал встретить такого соратника, как Бернс. Он просто собирался сделать свой «Шотландский музыкальный музей» общедоступным сборником старых и новых песен, по возможности не исковерканных обработкой. Джонсон изобрел дешевый «массовый» способ печатания нот с глиняных матриц, и хотя оттиски выходили грязноватые, зато обходились они совсем недорого.
Теперь Джонсон часами сидел с Бернсом у органиста Кларка, и тот наигрывал им старинные мелодии. Часто к ним совсем не было слов, часто на чудесный напев распевались неумные, а иногда и вовсе непристойные куплеты. И хотя Бернс и его друзья любили хорошую соленую шутку и в своей компании не стеснялись петь весьма вольные песни, Бернс считал, что для сохранения хорошей мелодии нужны хорошие, всем доступные слова, органически связанные с напевом.
Когда-то добросовестный Мэрдок жаловался, что никак не может научить Роберта петь псалмы. Он не понимал, что безголосый мальчик обладает изумительным слухом и тончайшим музыкальным чутьем. Но ни отличный слух, ни музыкальность не сделали бы Роберта Бернса творцом такого количества превосходных песен, если бы он не сумел в каждой песне уловить чей-нибудь живой голос. Уже в «Веселых нищих» — великолепной кантате о любви и свободе — отдельные голоса звучали так, что сразу видишь того, кто поет. Вот хмельная песня старого солдата, четкая, как бой барабана, как топот марширующих ног:
А вот песня удалого лудильщика — в ней беззаботность бродяги, и дорожная скука, и протяжный оклик под окнами домов, предупреждающий о приходе мастера на все руки:
Я воспитан был в строю, а испытан я в бою,
Украшает грудь мою много ран.
Этот шрам получен в драке, а другой в лихой атаке
В ночь, когда гремел во мраке барабан.
Я учиться начал рано — у Абрамова кургана,
В этой битве пал мой капитан.
И учился я не в школе, а в широком ратном поле,
Где кололи мы врагов под барабан...
Одноногий и убогий, я ночую у дороги
В дождь и стужу, в бурю и туман.
Но при мне мой ранец, фляжка, а со мной моя милашка,
Как в те дни, когда я шел под барабан...
И наконец, заключительная песня кантаты «Веселые нищие». В ней голос самого поэта, свободный, звонкий, неудержимо-страстный. Он поет для всех:
Я, ваша честь,
Паяю жесть.
Лудильщик я и медник.
Хожу пешком
Из дома в дом.
На мне прожжен передник.
Я был в войсках.
С ружьем в руках
Стоял на карауле.
Теперь опять
Иду паять,
Чинить-паять
Кастрюли!..
И все — бродяги, веселые девчонки, странствующие музыканты и ремесленники — подхватывают бессмертный припев:
В эту ночь сердца и кружки
До краев у нас полны.
Здесь, на дружеской пирушке,
Все пьяны и все равны!
Бернс написал сотни песен, и лучшие из них поют до сих пор. Они вернулись в народ, стали безыменными, разошлись по всему свету. И причиной тому величайший дар, которым обладал Бернс: уменье перевоплотиться в другого человека, заговорить от его имени, передать его чувства и мысли. Иногда не веришь, что песенку про мельника или про угольщика сочинили не влюбленные в них девчонки, а кто-то другой:
К черту тех, кого законы
От народа берегут.
Тюрьмы — трусам оборона,
Церкви — ханжеству приют...
Вымазана углем лукавая мордашка, высоко подоткнута рваная юбчонка. Но ничего не надо подружке угольщика:
Мельник, пыльный мельник
Мелет нашу рожь.
Он истратил шиллинг.
Заработал грош.
Пыльный, пыльный он насквозь,
Пыльный он и белый.
Целоваться с ним пришлось —
Вся я поседела!..
Всегда правдиво, всегда точно и отчетливо Бернс умел рассказать о себе, о других и о том, что близко и дорого каждому.
... — Хоть горы золота мне дай
И жемчуга отборного,
Но не уйду я — так и знай! —
От угольщика черного.
Мы днем развозим уголек.
Зато порой ночною
Я заберусь в свой уголок,
Мой угольщик — со мною...
Но лучшие его песни еще впереди, а пока что он отдал Джонсону любимые свои стихи, которые он придумал в день рождения близнецов, о том, как «растет камыш среди реки...».
И «крохалланы» часто пели хором песню своего нового друга:
Пел высоким красивым голосом молодой нотариус Александр Каннингем, пели оба учителя: Вильям Николь — басом, Вильям Крукшенк — звонким тенорком. Притопывая мягкими бархатными сапожками, пел чистенький, розовый органист Кларк, и густым хрипловатым голосом вторил лохматый Смелли, вспоминая, как пятнадцать лет назад за этим же столом пел свои песни другой поэт — двадцатидвухлетний Роберт Фергюссон.
Мне дай веселый вечерок —
И крепкие объятья.
И тяжкий груз мирских тревог
Готов к чертям послать я...
...Да, актеры часто говорили ему: «Ферги, тебе надо идти на сцену». Пел он изумительно — голос высокий, чистый, ему бы учиться музыке. Но он уже тогда начинал болеть: какие-то припадки меланхолии, иногда весь вечер молчит, пьет без передышки, потом свалится, его унесут...
А что можно было сделать? Мальчик голодал, мальчик бросил университет, по двадцать часов в день переписывал юридические бумаги... Мать у него тоже была совсем больная, из-за нее он и пошел работать. Смелли издал его книжку, но они оба почти ничего за нее не получили...
Роберт Бернс и Смелли долго бродят по городу. Роберту не хочется возвращаться в каморку Ричмонда: завтра праздник, и у девиц наверху, наверно, идет пир горой. А сквозь потолок все слышно — и как они пляшут, и как поют, и как визжат... Лучше подождать, пока они угомонятся, да и жаль отпускать Смелли: его редко можно заставить так разговориться.
Нет, Смелли не знает, где похоронен Фергюссон: он умер в больнице, когда Смелли не было в городе. Кажется, на его похоронах был актер Вуд. На днях он вернется в Эдинбург, и Смелли непременно познакомит с ним Бернса.
В феврале бывают такие теплые ветреные дни, когда на земле почти нет снега и только прошлогодний бурьян, почерневший и пожухлый, мотается как неприкаянный на забытых могилах.
Бернс долго смотрел на осевший холмик в самом дальнем углу кладбища, куда его привел Вильям Вуд — актер эдинбургского театра. Вуд помнил похороны бедного Боба — больничные дроги, казенный гроб. Он очень любил мальчика, как-то вышло, что он один и проводил его. Боб умер в октябре, ему только что исполнилось двадцать три года... Вуд не видел его перед смертью, да он никого и не узнавал. Конечно, это будет великим делом, если Бернсу разрешат увековечить память Фергюссона, — кому же это сделать, как не ему?
Вечером, тщательно очинив перо, Бернс пишет церковным старостам и казначеям кэннонгэйской церкви:
«Джентльмены, с грустью я узнал, что на вашем кладбище, в заброшенной и забытой могиле, покоятся останки Роберта Фергюссона — поэта, справедливо прославленного, чей талант в веках будет украшением Шотландии. Прошу вас, джентльмены, разрешить мне воздвигнуть простой надгробный камень над дорогим прахом, дабы сохранить нетленную память о бессмертной славе поэта».