К лицу мне жилет,
Сюртук мой опрятен и нов, брат.
Чулки без заплатки,
И галстук в порядке,
И сшил я две пары штанов, брат...
 
 
Не плут, не мошенник,
Не нажил я денег.
Свой хлеб добываю я сам, брат.
Немного я трачу,
Нисколько не прячу,
Но пенса не должен чертям, брат.
 
   Сверстники восхищались Робертом. Когда он бывал в хорошем настроении, то не было человека веселее, остроумнее, находчивее. Он был первым во всем — и в работе и в шутке. Он гордился своей физической силой: одной рукой он подымал тяжелые мешки, лучше всех косил и жал, быстрее всех убирал снопы. Роберт стал совсем не похож на того угрюмого подростка, каким его знал когда-то Мэрдок.
   Но и теперь он иногда уходил из дому один, хмурый и молчаливый, и долго бродил по лесу или вдоль быстрого ручья. Роберт всегда любил «бегучую» воду — говорливые ручьи с гор, прозрачные потоки на полянах, шумные реки. Иногда в воскресные дни — единственные свободные дни на ферме — он брал с собой книгу и долго читал толстые тома философических сочинений, ища в них ответа на вопрос: как ему жить дальше, в чем найти цель жизни, а главное — во что верить?
   В те годы ему гораздо больше нравились книги, говорившие о сокровенных чувствах человека, о его душевных переживаниях, чем произведения английских просветителей — Свифта и Дефо. Его настольной книгой был роман Генри Маккензи «Человек чувств». Герой романа, некий Гарлей, обливаясь слезами при виде чужих несчастий, клялся посвятить всю свою жизнь Добру и Справедливости и верил не в сурового бога кальвинистов, который заранее обрекал почти все грешное человечество на муки ада, а в какое-то Высшее Добро и в то, что Человек, по существу, чист и благороден, и хотя Жизнь ожесточает его, но каждый, просвещаясь и совершенствуясь, может стать хорошим.
   Герой Маккензи пренебрегал такими «незначительными вещами», как неравное распределение благ в мире, неравенство происхождения, угнетение одного человека другим.
   И Роберт читал и перечитывал эту книгу, пока она не истрепалась настолько, что пришлось купить новый экземпляр. Он хотел походить на Гарлея, стать «человеком чувств» и так же, как Гарлей, беседовать с друзьями на возвышенные темы или, объясняясь в любви девушке, «в слезах склоняться к ее ногам», а потом, в уединении, писать ей письма о священных принципах Добродетели и Чести — непременно с большой буквы.
   Со своими товарищами он больше всего любил беседовать о том, что его волновало и тревожило.
   «Во мне рано зашевелилось честолюбие, — писал он в письме доктору Муру, — но оно искало выхода вслепую, как гомеровский циклоп из стен своей пещеры. Я сознавал, что положение моего отца обрекает меня на вечный труд. Только два входа в храм Фортуны были открыты для меня: дверцы скаредной бережливости и стезя мелкого хитрого мошенничества. Первый вход был настолько узок, что я никак не мог в него протиснуться, второй же путь был мне всегда ненавистен: встать на него значило унизить и запятнать себя... У меня не было никаких видов на успех в жизни, но я жаждал общения с людьми, обладал природной живостью характера, умением все замечать, обо всем составлять свои собственные суждения. По натуре я был склонен к приступам беспричинной тоски, что заставляло меня избегать одиночества...»
 
   В тесной, убогой комнатке, на втором этаже тарболтонской таверны, собралось шестнадцать молодых ребят. Хозяин отдает им эту комнатку раз в месяц за несколько пенсов. Небогато и угощение: тратить более трех пенсов запрещено уставом.
   Да, перед вами не просто друзья, собравшиеся в таверне: это Тарболтонский клуб холостяков. У него есть устав из десяти пунктов, с регламентом заседаний, с точными указаниями, как вести собрания, кого и как выбирать председателем.
   Устав написан Робертом Бернсом — главным основателем клуба. В первом пункте говорится, что «клуб собирается каждый четвертый понедельник, вечером, для обсуждения любой предложенной темы, за исключением спорных вопросов религии». Дальше устанавливается, как выбирать тему, как рассаживаться для дискуссии. «Те, кто защищает одно мнение, — садятся по правую руку председателя, противники — по левую его руку».
   Регламент строг: оратора нельзя прерывать, иначе — штраф, но каждый имеет право высказаться. Строжайше воспрещается «всякое сквернословие и богохульство, особливо всяческие непристойные и нечистые разговоры...».
   О заседаниях клуба и о его делах, как говорится в пункте седьмом, никому разбалтывать нельзя. А если кто-либо из членов клуба разгласит дела клуба «с целью высмеять или унизить кого-либо из сочленов», виновник подвергается «вечному изгнанию» и остальные члены клуба должны избегать какого бы то ни было общения с ним.
   Но самым главным пунктом устава был десятый, последний пункт:
   «Каждый, кто избирается в это общество, должен обладать честным, искренним и открытым сердцем, стоять выше всяческой грязи и подлости и, не таясь, быть поклонником одной или нескольких представительниц прекрасного пола. Ни один высокомерный, самодовольный человек, мнящий себя выше остальных членов клуба, и особенно ни один из тех низких душой суетных смертных, чье единственное желание наживать деньги, ни под каким видом в члены клуба допущен не будет. Иначе говоря, самый подходящий кандидат для этого содружества — жизнерадостный, чистый сердцем малый, тот, кто, имея верного друга и добрую подругу и обладая средствами, при которых можно прилично сводить концы с концами, считает себя самым счастливым человеком на свете».
 
   Чаще всего в клубе обсуждаются вопросы, предложенные Робертом Бернсом. Сегодня под его председательством идет спор на животрепещущую тему. Он изложил ее так:
   «Предположим, что юноша, выросший на ферме, но не владеющий богатством, имеет возможность жениться, выбрав одну из двух девушек. Первая богата, но не обладает ни красотой, ни приятностью в обращении, однако может вести хозяйство на ферме. Другая же во всех отношениях — и внешностью, и разговорами, и манерами — весьма приятна, но никаким состоянием не располагает. Которую из них надлежит избрать?»
   В сохранившихся протоколах Клуба холостяков нет ответа на этот трудный вопрос. Неизвестно, кто выступал в защиту брака с богатой девицей, которая умеет хозяйничать, но «не обладает ни красотой, ни приятностью в обращении». Но мы твердо знаем, что думал об этом сам председатель собрания. Возможно даже, что, расходясь после горячих дебатов, члены клуба пели песню Роберта, написанную незадолго до того, — насмешливую песенку о надменной богачке Тибби:
 
О Тибби, ты была горда
И важный свой поклон
Тем не дарила никогда,
Кто в бедности рожден.
 
 
Вчера же, встретившись со мной,
Ты чуть кивнула головой.
Но мне на черта нужен твой
Презрительный поклон!
 
 
Ты думала наверняка
Пленить мгновенно бедняка,
Прельщая звоном кошелька.
На что мне этот звон!..
 
 
Как ни остер будь паренек,
Ты думаешь, — какой в нем прок,
Коль желтой грязью кошелек
Набить не может он!
 
 
Зато тебе по нраву тот,
Кто состоятельным слывет,
Хотя и вежлив он, как скот,
И столько же умен.
 
 
Скажу я прямо, не греша,
Что ты не стоишь ни гроша,
А тем достатком хороша,
Что дома припасен.
 
 
С одной я девушкой знаком.
Ее и в платьице простом
Я не отдам за весь твой дом,
Сули хоть миллион!
 
   Конечно, у Роберта была на примете девушка в простом платьице, и он писал ей письма в духе «Человека чувств», доказывая преимущества настоящей любви и родства душ перед земными благами.
   Увы! На третье письмо девица рассудительно ответила, что сердце ее занято и Роберту надеяться не на что.
   А он писал так изысканно о «чувствах, достойных настоящего мужчины и, смею добавить, настоящего христианина». Он так беспощадно разоблачал «низкого червяка», который, говоря женщине, что он ее любит, «на самом деле сосредоточил все свои чувства на ее кармане», так презрительно отзывался о «тупом работяге», который, «ухаживая за девушкой, выбирает, словно на конном рынке, какую потолще и покрепче, чтобы, как мы говорим про рабочую лошадь, хорошо тянула и покорно шла в упряжке».
   «Я презираю их грязные, низкие представления о браке, я был бы искренне возмущен собой, если бы думал, что способен так относиться к представительнице пола, созданного для украшения общества. Жалкие дураки! Не завидую счастью того, кто думает, как они. Я же, со своей стороны, мечтаю о совсем иных восторгах с милой моей подругой...»
   И на такие письма, достойные лучших умов времен королевы Анны, получить холодный, обидный ответ...
 
   Поздняя осень... Отцу становилось хуже. Теперь всем было ясно, что он тяжело болен: злая чахотка делала свое дело.
   В один из особенно тяжелых дней вдруг пришла бумага от хозяина фермы Мак-Люра: он требовал с Вильяма Бернса огромную по тем временам сумму — семьсот семьдесят пять фунтов. Мак-Люр пытался за счет своего арендатора хоть частично покрыть страшные убытки, которые он потерпел при крахе одного из шотландских банков. Америка объявила войну Англии — торговля Шотландии с Вест— и Ост-Индией, куда ходили почти все шотландские корабли, совсем упала: Америка освободилась от колониальных пут, Великобритания терпела поражение. Военная гроза разоряла не только богатых купцов и банкиров, но и вкладчиков банков и владельцев закладных — всяких мелких торговцев, фермеров, хозяев небольших мастерских.
   Семья Бернсов была неожиданно втянута в этот финансовый водоворот. Требование Мак-Люра не только означало полный крах всех надежд, голод и разорение, но и было вопиюще несправедливым: вместе с судейскими крючкотворами Мак-Люр придумал, что какие-то якобы не выполненные старым Бернсом условия аренды нанесли убыток в размере семисот семидесяти пяти фунтов, которые Мак-Люр и требовал со своего арендатора.
   Возмущенный такой несправедливостью, упрямый и непоколебимо честный Вильям Бернс решил бороться во что бы то ни стало.
   Поначалу ему казалось, что можно добиться правды через третейский суд.
   А пока третейские судьи рылись в бумагах, отец решил отослать Роберта в город Эрвин.
   Весной Роберт и Гильберт засеяли лен на небольшом участке. Лен удался отличный, и Роберт даже получил приз за хорошие семена. В Эрвине он должен был научиться чесать и трепать лен, и отец надеялся, что можно будет завести свою небольшую льночесалку и ткать дома холсты, которые сильно поднялись в цене.
   И Роберт уехал в Эрвин с деревянным сундучком, где лежали запас муки, новые рубашки, хорошая куртка и две пары чулок из овечьей шерсти.
   На дне сундучка он спрятал отцовскую библию и самодельную тетрадку со стихами.

4

   Скоро новый, 1782 год... Стоит холодный, промозглый декабрь. Роберт только что оправился после тяжелого плеврита. Отец приезжал в Эрвин, ухаживал за ним, как за маленьким. Теперь Роберт сидит в своей каморке, около льночесальной мастерской Пикока, и пишет домой отцу:
   «Многоуважаемый сэр!
   Я нарочно откладывал письмо в надежде, что буду иметь удовольствие видеть вас в день Нового года. Но работы так много, что я не считаю возможным уехать как по этой причине, так и по другим, о которых сообщу вам при встрече. Здоровье мое почти в том же состоянии, в каком вы меня оставили, только сплю я несколько крепче и вообще чувствую себя лучше, хотя и поправляюсь медленно. Мой мозг настолько обессилен болезненностью моих нервоз, что я не смею ни вспоминать старые горести, ни смотреть в будущее, ибо малейшая тревога или волнение сейчас же вызывают самые нежелательные последствия для всего моего организма. Но подчас, когда мой ум временно проясняется, я робко заглядываю в грядущее. Однако главное и, в сущности, самое любимое мое времяпрепровождение — смотреть и на прошлое и на будущее с точки зрения морали и религии. Меня окрыляет мысль, что, быть может, недалек тот час, когда я навеки скажу «прости!» всем горестям, невзгодам и тревогам сей томительной жизни, ибо, смею вас уверить, я изрядно устал от нее...»
   «Что же касается до земной жизни, то я отчаялся достичь в ней чего-либо. Я не создан ни для суеты дельцов, ни для суетности празднолюбцев. Предвижу, что Бедность и Безвестность ожидают меня, и готов их встретить в любой день».
   Впрочем, в тот вечер, когда отец читал это письмо вслух, Роберт на время забыл «уроки благочестия»: уж слишком настойчиво хозяин и хозяйка звали его встречать с ними Новый год. Они накрыли стол в мастерской, и, когда Роберт вышел из своей каморки, оба уже были под хмельком. Они усердно угощали Роберта, пели немыслимые песни и весело ругали друг друга нехорошими словами за то, что их гость так скучен и мало пьет. Хозяйка, растрепанная, со съехавшим набок чепцом, расплескивая пунш по столу, потянулась к Роберту чокаться и опрокинула свечу прямо на тюк со льном. С визгом отпрянула она от вставшего столбом огня и выскочила на улицу. Роберт с хозяином попытались было затушить огонь, но мастерская, набитая тюками льна и пеньки, уже пылала костром.
   Роберт давно догадывался, что Пикоки — первостатейные мошенники и воры. Видно, оттого они больше всего боялись, что пожар в мастерской привлечет к ним внимание властей. Поэтому Пикок был готов заплатить своему ученику значительную сумму за его сгоревший скарб — лишь бы тот помалкивал.
   Роберт был рад, что сгорела темная каморка при мастерской, где он задыхался от едкой пыли и маслянистой вони льночесалки. Дожидаясь окончательного расчета с Пикоком, он перешел в другую мастерскую и переехал в маленькую мансарду с круглым окошком, выходившим на реку. Оттуда было видно, как в устье реки Эрвин входили, развернув паруса, большие океанские корабли, и ветер доносил вместе с запахом моря непривычные запахи просмоленных канатов, винных бочек и кулей с заморскими пряностями.
   Вечерами, после работы, Роберт шел сначала по главной улице мимо каменных домов, где жили разбогатевшие купцы и судовладельцы, мимо ткацких мастерских, мимо церквей, аптек, пекарен и магазинов, каких он никогда не видел раньше, потом сворачивал в узкие переулки, где работали гончары, медники, сапожники и дубильщики, и спускался в порт, раскинувшийся по правому берегу широкого устья реки Эрвин.
   Для сына фермера, который до двадцати двух лет знал только чинные зеленые улочки Эйра, сельские ярмарки Тарболтона да маленькие приморские кабачки Кэркосвальда, где шумели рыбаки и контрабандисты, эрвинский порт казался воротами в иной, огромный мир.
   Но этот мир был для него чужим, и он только молча смотрел на горланивших песни матросов, на бесстыжих простоволосых девчонок, пристававших к степенным светлоглазым и белобрысым шкиперам с норвежских кораблей и толстым краснолицым боцманам из Гамбурга. Иногда в порту появлялись худощавые черноволосые французы и маленькие быстрые итальянцы. Они привозили из теплых краев финики, ананасы и заморских зверей — грустных, дрожащих от холода обезьянок и пестрых попугаев, которые гортанно коверкали бранные слова по крайней мере на десяти языках.
   Может быть, Роберт так и уехал бы домой не участником, а только свидетелем этой бесшабашной, горластой и нескромной жизни, похожей на описания путешествий в романах Дефо.
   Но в один из вечеров, когда он медленно допивал свою единственную кружку некрепкого эля и, краснея, старался не смотреть в сторону двух растрепанных, хохочущих девиц, непрестанно отпускавших на его счет соленые шуточки, к нему подсел широкоплечий моряк с насмешливыми синими глазами и приятной негромкой речью хорошо воспитанного человека.

5

   — ...И эти мерзавцы высадили меня на совершенно пустынный дикий берег, в одной рубашке, без еды, без гроша. Домой я добрался на рыбачьем шлюпе... Теперь все надо начинать сначала. Через две недели я снова ухожу в море — простым матросом. Но клянусь честью: я своего добьюсь. Ты еще увидишь меня капитаном корабля. Морское дело я знаю превосходно...
   Роберт слушал Ричарда Брауна, как дети слушают сказку: жизнь его ровесника отличалась от его однообразной и ровной жизни, как бурное море от тихой речной заводи.
   Браун родился в семье простого ремесленника, и, если бы рано осиротевшего мальчика взял в ученье кто-нибудь из товарищей отца, он стал бы слесарем или механиком и всю жизнь прожил бы в каком-нибудь захолустье. Но в судьбе Ричарда принял участие богатый и знатный сосед. Он отдал мальчика в отличную школу, где учились дети джентльменов, и Ричард, проявивший недюжинные способности, уже готовился перейти в колледж, когда его благодетель умер, не оставив никаких распоряжений и никаких средств для своего воспитанника. С горя тот завербовался на корабль, уходивший в дальнее плавание. С тех пор Ричард несколько раз обошел вокруг света и даже сколотил кое-какие деньги. Но пираты, напавшие на его корабль, обчистили всех до нитки, а его за сопротивление высадили в Ирландии. Теперь он был не богаче своего собеседника — у обоих только и хватало денег что на кружку эля и ломоть хлеба с сыром.
   Но в молодости человек забывает обо всем, встретив родную душу. Для Роберта рассказы Брауна были слаще крепкого вина и сочного бифштекса. С жадностью он слушал своего нового друга.
   О нем он писал доктору Муру так:
   «Поворотным событием моей жизни была дружба с одним молодым моряком. Я впервые встретил столь исключительного человека, который претерпел бы такие удары судьбы. Мой новый друг был человеком независимого, гордого ума и великодушного сердца. Я полюбил его, я восхищался им до самозабвения и, конечно, во всем усердно подражал ему... По натуре я всегда был горд, но он научил меня владеть своей гордостью и направлять ее. Жизнь он знал много лучше меня, и я сделался его внимательным учеником».
   В ту незабываемую весну у моря, когда под мартовским солнцем отогревались больные суставы и от морской соленой свежести дышалось легче и глубже, Роберт встретил еще одного друга — книжку стихов молодого, рано погибшего поэта Роберта Фергюссона.

6

   В ранние мартовские сумерки Роберт спускался в порт, в одну из недорогих таверн, где поджидал Ричарда Брауна: через несколько дней тот уходил в плавание на большом корабле, и Роберту хотелось напоследок чаще видеться с другом.
   Но по дороге он всегда заглядывал в единственную книжную лавку на главной улице, где хозяин беспрепятственно позволял ему рыться в книгах и журналах, разложенных на прилавке и расставленных на узких высоких полках.
   Старый книголюб, полвека просидевший в книжной пыли, одобрительно смотрел, как этот весьма невыгодный клиент, купивший за все время только дешевое издание романа Маккензи «Человек чувств», бережно и любовно перекладывает стопки книг, осторожно переворачивает страницы и подолгу листает дорогие толстые словари, изящно изданные мемуары и нарядные, с золочеными заставками избранные сочинения знаменитых философов и ученых, как осторожно проводит он рукой по мягкому кожаному переплету, с сожалением откладывая книгу, явно недоступную для его кармана.
   Наблюдательный владелец всех этих сокровищ заметил, что его посетитель дольше всего читает и перечитывает собрания стихов и песен и, шевеля губами, незаметно для себя отбивает такт ногой. Хозяин потирал подбородок и посматривал на старый шкафчик, запертый висячим замком и задвинутый в самый угол лавки.
   В один из вечеров, когда Роберт в ответ на деликатное покашливание с трудом оторвался от томика «Памелы»[3], хозяин кивком подозвал его к себе и сказал, что, если его юному другу некуда спешить, он просит оказать ему честь — выпить с ним чашку хорошего чаю и побеседовать на досуге.
   В задней комнатке, в каких обычно владельцы магазинов принимают наиболее уважаемых покупателей, Роберт пьет крепчайший чай, похожий цветом на красное дерево. Он ответил на все вопросы старика и, сам того не желая, проговорился, что пишет стихи. Теперь ему ничего не остается, как прочитать строки, написанные во время болезни, когда ему казалось, что смерть близка.
   Недаром библия была настольной книгой в семье Бернсов. Недаром строгий бог неизменно присутствовал в их жизни во все часы дня и ночи, не спуская глаз со своих чад и готовя суровое наказание за каждый проступок. К нему обращены псалмы, которым учили Роберта его первые наставники — отец и Мэрдок. Эти псалмы Роберт и переложил в стихи, добавив к ним «Молитву в час глубокого отчаяния».
   Старый хозяин книжной лавки — шотландец до мозга костей — внимательно слушает, как этот высокий, чуть сутулый парень в домотканой, очень чистой рубахе и грубошерстных деревенских чулках до колен, тщательно выговаривая английские слова, читает строки, похожие на стихи всех английских поэтов XVIII века; как видно, в них он достаточно начитан. Хорошие стихи, гладкие, звучные, но есть в них что-то ненастоящее, не похожее на живую речь, которую старик только что слышал из уст своего гостя. И откуда у него такие мрачные мысли? Ему бы сейчас пить вино, обнимать веселую девчонку — перед такими глазищами ни одна не устоит! А вместо этого он просит бога уберечь его от искушения, молит: «Избавь глаза мои от слез — или навек закрой!», сравнивает себя с деревьями, оголенными бурей, и все кается в каких-то, наверно воображаемых, грехах.
   Гость кончил читать. Хозяин долго молчит. Потом встает, выходит в лавку, отпирает хитрый замок маленького шкафа и достает из-под толстых дорогих томов ин-фолио[4] небольшую узкую книжку, отпечатанную на дешевой сероватой бумаге.
   — Я хочу, чтобы вы приняли эту книгу от меня на память, — говорит он. — Я не знал автора — он умер в Эдинбурге, в больнице, когда ему было двадцать три года, как вам сейчас. Фергюссон был поэт божьей милостью, и писал он по-шотландски, так, как говорят и у вас в Эйршире и у нас на побережье. Может быть, он вам подскажет, как писать стихи на нашем родном языке...
 
   В этот день Роберт не пришел на свидание с Ричардом Брауном. Он допоздна читал вместе со старым книжником стихи Фергюссона и без конца расспрашивал о его судьбе.
   С такой поэзией Бернс встретился впервые.
   И впервые понял, что его родной шотландский язык существует не как «простонародный диалект» или язык старинных, полузабытых баллад, а как настоящий литературный язык, на котором можно писать отличные стихи.
   По строю, по общности множества слов шотландский язык — родной брат английского. Он похож на английский, как украинский или белорусский похожи на русский, как провансальский — на французский или каталонский — на испанский. Многие поколения шотландцев разговаривали и пели на этом языке, и с XIV века сохранились отличные баллады народных шотландских певцов — «мекэров», воспевавших подвиги героев и страдания влюбленных.
   После объединения Шотландии и Англии образованные и знатные шотландцы, величавшие себя «северобританцами», старались говорить по-английски, а шотландский язык называли «извращенным диалектом» английского, языком простонародья, неприличным в гостиных и университетских аудиториях.
   Но нельзя искоренить язык, на котором есть своя литература, свои песни и предания. И по-прежнему на этом языке говорили пахари и пастухи, на нем пелись песни, в которых звучали старинные гэльские слова и погромыхивало раскатистое шотландское «р-ррр...».
   Бернс знал, что «настоящие» поэты теперь пишут по-английски.
   Он знал, что поэтами-шотландцами, Томсоном и Шенстоном, особенно гордятся их соотечественники, потому что они писали на классическом английском языке. Мэрдок все время старался приучить мальчиков к хорошему английскому произношению. Роберт и сам старался писать все свои «серьезные» стихи по-английски и только в песнях и шуточных стихах давал себе волю писать по-шотландски, чтобы его лучше понимали односельчане.
   И тут он увидел, что Фергюссон пишет на шотландском языке легкие, звучные и певучие стихи, пишет просто, понятно и вместе с тем изящно, тонко, с веселой выдумкой, с неистощимой фантазией. Он описывал жизнь «Старого Дымокура» Эдинбурга — ярмарки, скачки, факельные шествия в день рождения короля, даже заседания коллегии адвокатов, где он служил писцом. Иногда он рассказывал о каком-нибудь забавном случае: то он будто бы подслушал спор пешеходной тропки с мостовой, то разболтался с пеночкой, прилетевшей к его окну, то в нарочито напыщенных строфах пел дифирамбы своим старым, видавшим виды штанам.
   Крепкий, четкий ритм фергюссоновской строфы, подкрепленный звонкими переборами ловко подобранных рифм, привел Бернса в восторг. Даже лихая пародия в стихах на любимую книгу «Человек чувств» (в пародии воспевались слезы и вздохи «чувствительной свиньи») — даже она не задела Роберта. А может быть, Фергюссон помог ему ощутить некоторую деланность и даже фальшь в герое книги Маккензи, который «ронял слезу» или «рыдал, как дитя», по самому ничтожному поводу.
   Но у самого Роберта слезы подступали к горлу, когда он думал о судьбе Фергюссона. Какой великий поэт мог бы вырасти из этого мальчика, загнанного болезнью и нищетой в страшную палату городского дома умалишенных! Неужто никто не понимал, что жалкое голодное существо, дрожащее на соломенной подстилке в углу темной, затхлой клетки, — гордость Шотландии? Неужто никто не мог прийти к нему на помощь, вылечить его, накормить...