Страница:
Роберт чувствовал, что в Дамфризе к нему относятся хорошо. Его выбрали членом правления библиотеки и освободили от всяких взносов. Он подарил библиотеке несколько книг, в том числе и свой двухтомник, который недавно вышел в Эдинбурге.
Крич не прислал ни одного экземпляра, пока Бернс не написал ему коротко и сердито: «Сэр, я узнал, что моя книга вышла. Прошу вас как можно скорее прислать мне двадцать экземпляров. Так как я собираюсь их преподнести нескольким Великим Людям, которых я уважаю, и нескольким Маленьким Людям, которых я люблю, то эти двадцать экземпляров вашей торговле не помешают. Если нет двадцати экземпляров, пришлите сколько можно. Буду особенно благодарен, если пошлете их с первой же оказией».
Капитан Риддел по-прежнему часто приезжал в Дамфриз и вызывал Роберта в «Глобус». В эти вечера Роберт возвращался домой поздно. Риддел был рад, что Бернс избежал «кары». Он показал Бернсу письмо из Эдинбурга, в котором один из его друзей, Фрэнсис Эрскин, человек богатый и влиятельный, расспрашивал его о Бернсе и предлагал собрать деньги между «друзьями свободы», чтобы Бернс не остался без материальной поддержки, если его выгонят с работы. Бернс написал Эрскину длинное письмо — одно из тех замечательных своих писем, в которых он встает, как живой.
Он просит адресата сжечь письмо: «Бернса, о чьих интересах вы так благородно заботитесь, я тут нарисовал живыми красками, таким, каков он есть. Но если люди, в чьих руках находится его хлеб насущный, хотя бы прослышат об этом портрете, бедный Бард пропал навеки».
Каков же Бернс в своем собственном представлении?
Прежде всего он боится, что какой-нибудь «наемный писака» в будущем станет глупо и злобно утверждать, будто, «несмотря на то, что в своих произведениях Бернс хвастал своей независимостью и претендовал на общественное признание и уважение в качестве человека определенного таланта, он все же был настолько лишен каких бы то ни было данных, чтобы поддерживать это напускное достоинство, что в конце концов стал мелким акцизным чинушей и весь остаток своего жалкого существования провел в самых низких занятиях и среди самых подлых людишек».
Бедный Бернс! Он даже не знал, насколько точно он предвосхитил слова некоторых своих будущих биографов... Но, к счастью, черновик письма Эрскину был найден в тетради Риддела — видно, поэт боялся, что Эрскин и впрямь сожжет письмо, а ему хотелось оправдаться и перед собой и перед потомством:
«Разрешите отдать в ваши руки мой решительный протест против этой лжи и клеветы. Бернс был бедняком от рождения и акцизным по необходимости. Но — я должен это сказать! — никакая бедность не могла унизить его истинную, неподдельную честность, а угнетение может лишь согнуть, но не сломить его независимый британский дух...
Разве мой вклад в благополучие отечества не дороже самого богатого герцогства? У меня много детей — и семья моя, наверно, будет расти. У меня три сына, и я уже вижу, что они родились на свет с душами, которые не пригодны для того, чтобы жить в телах рабов. Как же я буду покорно взирать на всякие махинации, которые могут отнять право первородства у моих мальчиков, свободных британцев, в чьих жилах течет моя кровь? Нет! Это недопустимо! Я буду защищать их до последнего дыхания. И кто осмелится сказать мне, что мои слабые потуги никому не нужны, что не мне, в смиренном моем качестве, вмешиваться в дела Народа? Я отвечу, что именно от таких, как я, страна должна ждать поддержки и понимания. Невежественная толпа может составлять основную массу населения страны, титулованная мишура — придворная знать — может служить пышным оперением, но люди, которые поднялись настолько, чтобы научиться думать и рассуждать, вместе с тем принадлежат к низшим слоям народа, почему их и не коснулась тлетворная зараза придворной жизни, — вот кто составляет силу нации!!»
Понятно, с каким чувством Бернс писал это письмо, насколько отчетливо он представлял себе свое значение, насколько твердо знал, что именно в нем и в таких, как он, — сила нации, слава нации, гордость нации.
Но понятно ли, как трудно, как невыносимо тяжело и унизительно ему было молчать и скрывать свои убеждения?
Лето прошло сравнительно спокойно. В июне вышел первый выпуск Томсоновых «Избранных шотландских мелодий». Бернс был очень доволен, хотя всего пять песен, написанных им, попало в этот том. К следующему выпуску он уже отослал добрых два десятка стихов и с десяток длиннейших писем Томсону с самыми подробными, самыми скрупулезными объяснениями, с самым тщательным разбором характерных особенностей народной шотландской музыки и песенных традиций народа. Недаром он писал Томсону, что нет такой песни, которой он, Бернс, не знал бы, и достаточно показать ему первую строку, как он найдет в своем собрании и музыку и слова.
В последнее время он особенно близко сошелся с Джоном Саймом. Сайм был человек очень добрый, очень мягкий, немного рассеянный и безалаберный. Но у него был отличный вкус, он тонко понимал стихи и музыку, очень много читал и вполне сходился с Бернсом в политических взглядах. Они понимали друг друга с полуслова, и для Бернса не было лучшего отдыха, чем просидеть весь вечер в загородном доме Сайма, читать стихи, обсуждать все, что происходило вокруг, поверять другу самые сокровенные мысли.
Сайм любил Бернса искренне и глубоко. Он видел, как его пришибли история с доносом и выговор Корбета, как он то становился угрюмым, то вспыхивал от пустяков, то целыми вечерами декламировал свои и чужие стихи и пел песни настолько дерзкие и вызывающие, что Сайм удивлялся, как в одном человеке могут ужиться такие противоречия. Только что он заехал за ним, чтобы везти его к себе в Рэйдэйл, и застал у очага на кухне, окруженного ребятами, которые не дыша слушали, как он читает им... библию! Он читал медленно, проникновенно, и библейские слова звучали старой сказкой.
А вечером он спел такую невозможно смешную песню про патриарха Иакова и двух его жен, что Сайм только удивлялся: трудно было поверить, что отец семейства, так вдумчиво и серьезно читавший библию, может сочинять столь вольные стихи.
В начале августа Сайм уговорил Бернса поехать с ним в путешествие по живописным местам юго-запада — графства Галлоуэй.
Об этом путешествии Джон Сайм рассказал в письме к Александру Каннингэму, и, если бы сохранилось только это письмо, мы и тогда поняли бы, каким терпеливым, добрым и по-настоящему любящим другом был Сайм по отношению к Бернсу. Но это не единственное письмо: часто и подробно пишет Сайм Каннингему, и три четверти этих писем посвящены Бернсу:
«Я достал для Бернса выносливого серого конька, и мы поехали верхами. В первый день обедали в приятном городке на берегу реки Ди. Вечером поднялись на красивый холм, и перед нами открылся живописный вид на горы. Чудесный мягкий вечер придавал пленительную прелесть этой картине. Напротив, примерно в миле от нас, виднелся Эйрдс, красивый романтический городок, где жил Лоу, автор песни „Не плачь, о Мэри, обо мне“... Для Бернса это было памятное место; не отрывая глаз, смотрел он на „высокий холм, откуда Ди берет свое начало“. Наверно, он стоял бы там, покуда не появился бы „дух неземной моей красы“, но мы решили до ночи попасть в Кенмор».
В замке Кенмор Бернс и Сайм гостили четыре дня. Хозяин и хозяйка оказали им «самое изысканное гостеприимство». Замок расположен на берегу озера Лох-Кен. «Я не знаю места романтичнее замка Кенмор, — пишет Сайм. — Бернс был так восхищен, что впал в длительное раздумье — видно, хочет воплотить свои мысли в стихи с описанием замка. Мне кажется, что он начал эту работу. Очень любопытно услышать, как претворится в его воображении эта картина».
Но «изысканное гостеприимство» и проливной дождь на время помешали поэтическому творчеству. Сайм очень смешно описывает, как Бернс, промокнув до костей, поставил сушить свои высокие сапоги — красивые новые сапоги с белыми отворотами — слишком близко к огню. Так как «в отместку дождю» они напились, то Бернс наутро встал злой, с головной болью.
«Натягивая сапоги, наш могучий поэт применил такую силу, что разорвал их в клочки. Такие пустячные неприятности иногда хуже серьезного несчастья. Боже праведный! Как он шумел и бушевал! Ничем нельзя было его успокоить. Я уже пробовал все, что мог, и, наконец, у меня мелькнула счастливая мысль. На той стороне залива Вигтон я ему показал замок лорда Галлоуэй. Он выплюнул свою хандру на аристократического бездельника и пришел в благодушнейшее настроение. У меня есть несколько его эпиграмм, которые я не смею написать. Но я их тебе непременно прочту...»
Толстый лорд Галлоуэй с его глупостью и чванством как живой стоит в этих эпиграммах:
Сайм описывает «очаровательное общество» — у лорда Селькерка были две красавицы дочки, которые отлично пели, и в этот день у него гостил певец и композитор Урбани.
«Урбани спел под музыку много шотландских песен. Обе молодые леди тоже пели. Когда заиграли „Лорд Грегори“, я воспользовался случаем и попросил Бернса прочесть свои слова на эту музыку. Он их прочитал столь блистательно, что наступила мертвая тишина. Чувствительные души всегда хранят молчание, когда испытывают священный восторг, вытесняющий все остальные мысли...»
Большой зал. Горят свечи, играет Урбани. Голос Бернса звучит в полной тишине:
Сайм, безусловно, знал об отношении Бернса к книге Бозвелла, которую они читали вместе. В ней подробно описана поездка знаменитого ученого, доктора Сэмюэля Джонсона по Шотландии, дословно приведены его высказывания по самым разнообразным вопросам.
Теперь мы читаем эту книгу с удовольствием: нас интересуют не консервативные рассуждения Бозвелла и Джонсона, а великолепный стиль, остроумные описания, а главное — картины быта, нарисованные рукой настоящего художника.
Но Бернс, читая эту книгу, был возмущен тем, что Джонсон пренебрежительно отозвался о друге свободы — Джоне Гемпдене, который погиб в бою с королевскими войсками в 1643 году.
О Гемпдене так хорошо было написано в любимой элегии Бернса — «Сельское кладбище»:
Сайм умолял Бернса быть сдержаннее, не навлекать на себя подозрений. Бернс сказал, что он напоминает ему Николя: когда началось «дознание» акцизного управления, Николь тоже прислал ему письмо, где просил «милого безбожника Бобби» наплевать на то, что именно играют дрянные дамфризские музыканты — гимн королю или «Ca ira!». Может быть, Бернс и не рассказал Сайму, что в ответ он написал Николю издевательское письмо. Теперь Николь ему почти не пишет: видно, обиделся!
(В письме Николь назывался «Мудрейшим среди Мудрых, ярчайшим Светилом Осторожности, Полнолунием Скромности и Главнейшим в сонме Наставников!», и Роберт — его «безголовый, пустоголовый, тупоголовый, круглоголовый раб» — был бесконечно обязан «сверхвозвышенной доброте» Николя и тому, что он «с пресветлого пути неукоснительной праведности благосклонно снисходит к жалкому грешнику».
О себе Бернс писал: «Конечно, я скот, я червь, я ничего не понимаю! Из пещеры моего невежества, из тумана моей глупости, из-за зловонных испарений моих политических ересей я взираю на тебя, как жаба из-под решетки зачумленной клоаки взирает на безоблачное сияние полуденного солнца... О, если бы я мог уподобиться тебе своей жизнью! Тогда я просыпался бы без страха и никто не мог бы запугать меня!»
Письмо кончилось смиренной просьбой: «Помяни в молитвах своих и сподоби жалости своей, о Светоч премудрости и Зерцало благонравия,
преданного раба твоего
Р. Б.».)
Но сейчас Бернсу было не до шуток: умом он понимал, что надо молчать, что нельзя возмущаться, защищать свои убеждения, нельзя говорить о свободе — о «сокровище поистине бесценном, ибо за нее не жаль отдать все самое дорогое...».
Но только не жизнь Джин и детей...
Надо молчать.
Но кто запретит воспоминания о былых битвах, о былых подвигах?
О них можно и вспоминать и писать стихи.
По вечерам Бернс часто уходит на окраину города. Он долго гуляет вдоль реки — здесь тихо, желтеют деревья, низкое августовское солнце греет робко и ласково. В такой вечер сложилась одна из самых популярных песен Бернса — «Брюс — шотландцам».
Бернс отослал ее Томсону с письмом:
«Моя Ода так мне нравится, что я ее править не стану. Исправления, которые вы предлагаете, по-моему, сделают ее беззубой», — сердито отвечает Бернс.
И «Ода» разделила судьбу многих других стихов: она пошла в списках по рукам и не сразу увидела свет.
Да и как можно было говорить о борьбе за свободу, когда в Эдинбурге перед судом стоял Томас Мьюр — один из самых благомыслящих и верующих людей Шотландии — и прокурор требовал для него смертной казни!
Мьюр говорил три часа. Он доказывал, что не преступление — распространять прекрасную книгу Томаса Пэйна, не преступление — требовать равного представительства для народа в палате общин. Он говорил, что и Христос был реформатором и что он, Мьюр, ни на шаг не отступил от учения Христова.
Но тут вечно пьяный председатель суда, знаменитый сквернослов и распутник лорд Браксфильд заорал на подсудимого: «А чего он этим добился? Повесили его на кресте — и все!»
И «Славный Тэмми», как называли Томаса Мьюра, был приговорен к четырнадцати годам каторги.
Волна арестов прошла по Шотландии и Англии. За малейшую провинность людей сажали в тюрьму, пытали, вешали. Начинался голод: война высасывала все силы страны. Упала торговля, прекратился ввоз, цены непомерно росли.
Где уж тут печатать стихи, в которых прославляется свобода... Даже «защита библии в наше время может стоить человеку жизни», — сказал друг Пэйна поэт Вильям Блэйк.
5
Крич не прислал ни одного экземпляра, пока Бернс не написал ему коротко и сердито: «Сэр, я узнал, что моя книга вышла. Прошу вас как можно скорее прислать мне двадцать экземпляров. Так как я собираюсь их преподнести нескольким Великим Людям, которых я уважаю, и нескольким Маленьким Людям, которых я люблю, то эти двадцать экземпляров вашей торговле не помешают. Если нет двадцати экземпляров, пришлите сколько можно. Буду особенно благодарен, если пошлете их с первой же оказией».
Капитан Риддел по-прежнему часто приезжал в Дамфриз и вызывал Роберта в «Глобус». В эти вечера Роберт возвращался домой поздно. Риддел был рад, что Бернс избежал «кары». Он показал Бернсу письмо из Эдинбурга, в котором один из его друзей, Фрэнсис Эрскин, человек богатый и влиятельный, расспрашивал его о Бернсе и предлагал собрать деньги между «друзьями свободы», чтобы Бернс не остался без материальной поддержки, если его выгонят с работы. Бернс написал Эрскину длинное письмо — одно из тех замечательных своих писем, в которых он встает, как живой.
Он просит адресата сжечь письмо: «Бернса, о чьих интересах вы так благородно заботитесь, я тут нарисовал живыми красками, таким, каков он есть. Но если люди, в чьих руках находится его хлеб насущный, хотя бы прослышат об этом портрете, бедный Бард пропал навеки».
Каков же Бернс в своем собственном представлении?
Прежде всего он боится, что какой-нибудь «наемный писака» в будущем станет глупо и злобно утверждать, будто, «несмотря на то, что в своих произведениях Бернс хвастал своей независимостью и претендовал на общественное признание и уважение в качестве человека определенного таланта, он все же был настолько лишен каких бы то ни было данных, чтобы поддерживать это напускное достоинство, что в конце концов стал мелким акцизным чинушей и весь остаток своего жалкого существования провел в самых низких занятиях и среди самых подлых людишек».
Бедный Бернс! Он даже не знал, насколько точно он предвосхитил слова некоторых своих будущих биографов... Но, к счастью, черновик письма Эрскину был найден в тетради Риддела — видно, поэт боялся, что Эрскин и впрямь сожжет письмо, а ему хотелось оправдаться и перед собой и перед потомством:
«Разрешите отдать в ваши руки мой решительный протест против этой лжи и клеветы. Бернс был бедняком от рождения и акцизным по необходимости. Но — я должен это сказать! — никакая бедность не могла унизить его истинную, неподдельную честность, а угнетение может лишь согнуть, но не сломить его независимый британский дух...
Разве мой вклад в благополучие отечества не дороже самого богатого герцогства? У меня много детей — и семья моя, наверно, будет расти. У меня три сына, и я уже вижу, что они родились на свет с душами, которые не пригодны для того, чтобы жить в телах рабов. Как же я буду покорно взирать на всякие махинации, которые могут отнять право первородства у моих мальчиков, свободных британцев, в чьих жилах течет моя кровь? Нет! Это недопустимо! Я буду защищать их до последнего дыхания. И кто осмелится сказать мне, что мои слабые потуги никому не нужны, что не мне, в смиренном моем качестве, вмешиваться в дела Народа? Я отвечу, что именно от таких, как я, страна должна ждать поддержки и понимания. Невежественная толпа может составлять основную массу населения страны, титулованная мишура — придворная знать — может служить пышным оперением, но люди, которые поднялись настолько, чтобы научиться думать и рассуждать, вместе с тем принадлежат к низшим слоям народа, почему их и не коснулась тлетворная зараза придворной жизни, — вот кто составляет силу нации!!»
Понятно, с каким чувством Бернс писал это письмо, насколько отчетливо он представлял себе свое значение, насколько твердо знал, что именно в нем и в таких, как он, — сила нации, слава нации, гордость нации.
Но понятно ли, как трудно, как невыносимо тяжело и унизительно ему было молчать и скрывать свои убеждения?
Лето прошло сравнительно спокойно. В июне вышел первый выпуск Томсоновых «Избранных шотландских мелодий». Бернс был очень доволен, хотя всего пять песен, написанных им, попало в этот том. К следующему выпуску он уже отослал добрых два десятка стихов и с десяток длиннейших писем Томсону с самыми подробными, самыми скрупулезными объяснениями, с самым тщательным разбором характерных особенностей народной шотландской музыки и песенных традиций народа. Недаром он писал Томсону, что нет такой песни, которой он, Бернс, не знал бы, и достаточно показать ему первую строку, как он найдет в своем собрании и музыку и слова.
В последнее время он особенно близко сошелся с Джоном Саймом. Сайм был человек очень добрый, очень мягкий, немного рассеянный и безалаберный. Но у него был отличный вкус, он тонко понимал стихи и музыку, очень много читал и вполне сходился с Бернсом в политических взглядах. Они понимали друг друга с полуслова, и для Бернса не было лучшего отдыха, чем просидеть весь вечер в загородном доме Сайма, читать стихи, обсуждать все, что происходило вокруг, поверять другу самые сокровенные мысли.
Сайм любил Бернса искренне и глубоко. Он видел, как его пришибли история с доносом и выговор Корбета, как он то становился угрюмым, то вспыхивал от пустяков, то целыми вечерами декламировал свои и чужие стихи и пел песни настолько дерзкие и вызывающие, что Сайм удивлялся, как в одном человеке могут ужиться такие противоречия. Только что он заехал за ним, чтобы везти его к себе в Рэйдэйл, и застал у очага на кухне, окруженного ребятами, которые не дыша слушали, как он читает им... библию! Он читал медленно, проникновенно, и библейские слова звучали старой сказкой.
А вечером он спел такую невозможно смешную песню про патриарха Иакова и двух его жен, что Сайм только удивлялся: трудно было поверить, что отец семейства, так вдумчиво и серьезно читавший библию, может сочинять столь вольные стихи.
В начале августа Сайм уговорил Бернса поехать с ним в путешествие по живописным местам юго-запада — графства Галлоуэй.
Об этом путешествии Джон Сайм рассказал в письме к Александру Каннингэму, и, если бы сохранилось только это письмо, мы и тогда поняли бы, каким терпеливым, добрым и по-настоящему любящим другом был Сайм по отношению к Бернсу. Но это не единственное письмо: часто и подробно пишет Сайм Каннингему, и три четверти этих писем посвящены Бернсу:
«Я достал для Бернса выносливого серого конька, и мы поехали верхами. В первый день обедали в приятном городке на берегу реки Ди. Вечером поднялись на красивый холм, и перед нами открылся живописный вид на горы. Чудесный мягкий вечер придавал пленительную прелесть этой картине. Напротив, примерно в миле от нас, виднелся Эйрдс, красивый романтический городок, где жил Лоу, автор песни „Не плачь, о Мэри, обо мне“... Для Бернса это было памятное место; не отрывая глаз, смотрел он на „высокий холм, откуда Ди берет свое начало“. Наверно, он стоял бы там, покуда не появился бы „дух неземной моей красы“, но мы решили до ночи попасть в Кенмор».
В замке Кенмор Бернс и Сайм гостили четыре дня. Хозяин и хозяйка оказали им «самое изысканное гостеприимство». Замок расположен на берегу озера Лох-Кен. «Я не знаю места романтичнее замка Кенмор, — пишет Сайм. — Бернс был так восхищен, что впал в длительное раздумье — видно, хочет воплотить свои мысли в стихи с описанием замка. Мне кажется, что он начал эту работу. Очень любопытно услышать, как претворится в его воображении эта картина».
Но «изысканное гостеприимство» и проливной дождь на время помешали поэтическому творчеству. Сайм очень смешно описывает, как Бернс, промокнув до костей, поставил сушить свои высокие сапоги — красивые новые сапоги с белыми отворотами — слишком близко к огню. Так как «в отместку дождю» они напились, то Бернс наутро встал злой, с головной болью.
«Натягивая сапоги, наш могучий поэт применил такую силу, что разорвал их в клочки. Такие пустячные неприятности иногда хуже серьезного несчастья. Боже праведный! Как он шумел и бушевал! Ничем нельзя было его успокоить. Я уже пробовал все, что мог, и, наконец, у меня мелькнула счастливая мысль. На той стороне залива Вигтон я ему показал замок лорда Галлоуэй. Он выплюнул свою хандру на аристократического бездельника и пришел в благодушнейшее настроение. У меня есть несколько его эпиграмм, которые я не смею написать. Но я их тебе непременно прочту...»
Толстый лорд Галлоуэй с его глупостью и чванством как живой стоит в этих эпиграммах:
Бернсу дали другие сапоги, а рваные повез в своем экипаже лорд Селькерк — отец того самого лорда Дэйра, который был членом общества «Друзья народа». К восьми вечера Бернс и Сайм были приглашены в Сен-Мэри-Айл — замок лорда Селькерка, где собрались друзья его сына и дочерей.
В его роду известных много,
Но сам он не в почете.
Так древнеримская дорога
Теряется в болоте...
Тебе дворец не ко двору.
Попробуй отыскать
Глухую грязную нору —
Душе твоей под стать!
В году семьсот сорок девятом
(Точнее я не помню даты)
Лепить свинью задумал черт.
Но вдруг в последнее мгновенье
Он изменил свое решенье,
И вас он вылепил, милорд!
Сайм описывает «очаровательное общество» — у лорда Селькерка были две красавицы дочки, которые отлично пели, и в этот день у него гостил певец и композитор Урбани.
«Урбани спел под музыку много шотландских песен. Обе молодые леди тоже пели. Когда заиграли „Лорд Грегори“, я воспользовался случаем и попросил Бернса прочесть свои слова на эту музыку. Он их прочитал столь блистательно, что наступила мертвая тишина. Чувствительные души всегда хранят молчание, когда испытывают священный восторг, вытесняющий все остальные мысли...»
Большой зал. Горят свечи, играет Урбани. Голос Бернса звучит в полной тишине:
«Мы провели поистине счастливый вечер, и нас угостили на славу пищей духовной и телесной — последняя состояла из чудеснейших фруктов и так далее, а о первой можешь судить по составу нашего общества — пятнадцать или шестнадцать человек отменно приятной молодежи, — продолжает Сайм. — На следующий день мы приехали в Дамфриз. Так окончилось наше путешествие. Не буду дольше на нем останавливаться, хотя мог бы привести тебе множество всяких подробностей. Но, вспоминая, как Бозвелл написал о своем путешествии с Джонсоном и как он рассказывает о его... и так далее, и так далее, и так далее, боюсь, что и я навлеку на себя презрение...»
Полночный час угрюм и тих.
Лишь гром гремит порой.
Я у дверей стою твоих.
Лорд Грегори, открой.
Я не могу вернуться вновь
Домой, к семье своей,
И если спит в тебе любовь,
Меня хоть пожалей...
Ты небом клялся мне не раз,
Что будешь ты моим,
Что договор, связавший нас,
Навеки нерушим.
Но тот не помнит прежних дней,
Чье сердце из кремня.
Так пусть же у твоих дверей
Гроза убьет меня!..
Сайм, безусловно, знал об отношении Бернса к книге Бозвелла, которую они читали вместе. В ней подробно описана поездка знаменитого ученого, доктора Сэмюэля Джонсона по Шотландии, дословно приведены его высказывания по самым разнообразным вопросам.
Теперь мы читаем эту книгу с удовольствием: нас интересуют не консервативные рассуждения Бозвелла и Джонсона, а великолепный стиль, остроумные описания, а главное — картины быта, нарисованные рукой настоящего художника.
Но Бернс, читая эту книгу, был возмущен тем, что Джонсон пренебрежительно отозвался о друге свободы — Джоне Гемпдене, который погиб в бою с королевскими войсками в 1643 году.
О Гемпдене так хорошо было написано в любимой элегии Бернса — «Сельское кладбище»:
Только недавно нашли одну из эпиграмм Бернса. Она так и называется: «На отзыв Джонсона о Гемпдене».
Быть может, пылью сей покрыт Гемпден надменный,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг...
Бернс и Сайм приехали домой повеселевшие, отдохнувшие. Но в Дамфризе их ждало известие о том, что вице-президент общества «Друзья народа» Томас Мьюр, выпущенный из тюрьмы на поруки, возвращаясь из Франции, был в порту снова арестован, закован в цепи и отвезен в Эдинбург дожидаться суда.
Мошенники, ханжи и сумасброды,
Свободу невзлюбив, шипят со всех сторон.
Но если гений стал врагом свободы, —
Самоубийца он!
Сайм умолял Бернса быть сдержаннее, не навлекать на себя подозрений. Бернс сказал, что он напоминает ему Николя: когда началось «дознание» акцизного управления, Николь тоже прислал ему письмо, где просил «милого безбожника Бобби» наплевать на то, что именно играют дрянные дамфризские музыканты — гимн королю или «Ca ira!». Может быть, Бернс и не рассказал Сайму, что в ответ он написал Николю издевательское письмо. Теперь Николь ему почти не пишет: видно, обиделся!
(В письме Николь назывался «Мудрейшим среди Мудрых, ярчайшим Светилом Осторожности, Полнолунием Скромности и Главнейшим в сонме Наставников!», и Роберт — его «безголовый, пустоголовый, тупоголовый, круглоголовый раб» — был бесконечно обязан «сверхвозвышенной доброте» Николя и тому, что он «с пресветлого пути неукоснительной праведности благосклонно снисходит к жалкому грешнику».
О себе Бернс писал: «Конечно, я скот, я червь, я ничего не понимаю! Из пещеры моего невежества, из тумана моей глупости, из-за зловонных испарений моих политических ересей я взираю на тебя, как жаба из-под решетки зачумленной клоаки взирает на безоблачное сияние полуденного солнца... О, если бы я мог уподобиться тебе своей жизнью! Тогда я просыпался бы без страха и никто не мог бы запугать меня!»
Письмо кончилось смиренной просьбой: «Помяни в молитвах своих и сподоби жалости своей, о Светоч премудрости и Зерцало благонравия,
преданного раба твоего
Р. Б.».)
Но сейчас Бернсу было не до шуток: умом он понимал, что надо молчать, что нельзя возмущаться, защищать свои убеждения, нельзя говорить о свободе — о «сокровище поистине бесценном, ибо за нее не жаль отдать все самое дорогое...».
Но только не жизнь Джин и детей...
Надо молчать.
Но кто запретит воспоминания о былых битвах, о былых подвигах?
О них можно и вспоминать и писать стихи.
По вечерам Бернс часто уходит на окраину города. Он долго гуляет вдоль реки — здесь тихо, желтеют деревья, низкое августовское солнце греет робко и ласково. В такой вечер сложилась одна из самых популярных песен Бернса — «Брюс — шотландцам».
Бернс отослал ее Томсону с письмом:
«Мой дорогой сэр!Томсон немедленно вернул Бернсу «Оду», испуганно уговаривая поэта переделать ее.
Вы знаете, что притязать на музыкальный вкус я могу только благодаря врожденному чутью, необработанному и неотточенному. Поэтому многие музыкальные произведения, особенно те, где большое значение имеет сложный контрапункт — предмет восхищения и услады для вас, знатоков музыки, — мое простое ухо воспринимает только как мелодичный набор звуков, и более ничего. В свое оправдание могу сказать, что я зато понимаю прелесть многих простых напевов, которые ученый музыкант назовет пустыми и бесцветными. Не знаю, относится ли к таковым старинный марш «Гей тутти тайти!», но хорошо знаю, что у меня часто выступали слезы на глазах, когда Фрэзер играл его на гобое. Во многих краях Шотландии сохранилось предание, будто это марш Брюса, с которым он шел в битву при Баннокберне. Вчера, во время вечерней прогулки, эта мысль зажгла во мне такие восторженные думы о Свободе и Независимости, что я сочинил на эту мелодию «Шотландскую оду» — как бы обращение доблестного вождя Шотландии к своим соратникам в то знаменательное утро:
Марш Роберта Брюса при Баннокберне
Пусть бог всегда защищает дело Истины и Свободы, как защитил он его в тот день! Аминь! Р. Б.
Вы, кого водили в бой
Брюс, Уоллес за собой, —
Вы врага ценой любой
Отразить готовы.
Близок день, и час грядет,
Враг надменный у ворот.
Эдвард армию ведет —
Цепи и оковы.
Тех, кто может бросить меч
И рабом в могилу лечь,
Лучше вовремя отсечь.
Пусть уйдут из строя.
Пусть останется в строю,
Кто за родину свою
Хочет жить и пасть в бою
С мужеством героя!
Бой идет у наших стен.
Ждет ли нас позорный плен?
Лучше кровь из наших вен
Отдадим народу.
Наша честь велит смести
Угнетателей с пути
И в сраженье обрести
Смерть или свободу!
P. S. Я показывал когда-то эту мелодию Урбани, ему она очень понравилась, и он просил меня сочинить на нее приятные слова. Но я и не мыслил об этом, пока случайное воспоминание о той доблестной борьбе за свободу не совпало с пылкими мыслями о другой борьбе, — но уже не столь древней! — за то же самое... Я так доволен моими стихами, вернее — темой стихов, что, хотя у Джонсона в собрании и есть эта мелодия, я дам ее, с новыми словами, для последнего его тома».
«Моя Ода так мне нравится, что я ее править не стану. Исправления, которые вы предлагаете, по-моему, сделают ее беззубой», — сердито отвечает Бернс.
И «Ода» разделила судьбу многих других стихов: она пошла в списках по рукам и не сразу увидела свет.
Да и как можно было говорить о борьбе за свободу, когда в Эдинбурге перед судом стоял Томас Мьюр — один из самых благомыслящих и верующих людей Шотландии — и прокурор требовал для него смертной казни!
Мьюр говорил три часа. Он доказывал, что не преступление — распространять прекрасную книгу Томаса Пэйна, не преступление — требовать равного представительства для народа в палате общин. Он говорил, что и Христос был реформатором и что он, Мьюр, ни на шаг не отступил от учения Христова.
Но тут вечно пьяный председатель суда, знаменитый сквернослов и распутник лорд Браксфильд заорал на подсудимого: «А чего он этим добился? Повесили его на кресте — и все!»
И «Славный Тэмми», как называли Томаса Мьюра, был приговорен к четырнадцати годам каторги.
Волна арестов прошла по Шотландии и Англии. За малейшую провинность людей сажали в тюрьму, пытали, вешали. Начинался голод: война высасывала все силы страны. Упала торговля, прекратился ввоз, цены непомерно росли.
Где уж тут печатать стихи, в которых прославляется свобода... Даже «защита библии в наше время может стоить человеку жизни», — сказал друг Пэйна поэт Вильям Блэйк.
5
Зимой Бернс всегда чувствовал себя хуже: в сыром Дамфризе еще больше разыгрался ревматизм, болело сердце — и в переносном и в самом буквальном смысле. Было очень трудно материально. Правда, семья не голодала, хотя и жила более чем скромно. Капитан Риддел часто отправлял в Мельничный переулок то дичь, то рыбу, а миссис Дэнлоп просто посылала ко дню рождения кого-нибудь из ребят пять фунтов стерлингов. Эти подарки не обижали Бернса, он сам, когда мог, был щедр к друзьям — сколько вкусных деревенских посылок получали когда-то из Эллисленда и Питер Хилл, и Смелли, и органист Кларк! Не обиделся он и когда Томсон после выхода первого тома своего «Собрания» прислал Джин красивую шаль, однако с большой неохотой принял от того же Томсона какие-то пустячные деньги и решительно просил издателя «никогда не обижать его» такими подарками.
Ему очень хотелось отослать назад и эти деньги, но он так задолжал за квартиру, что пришлось проглотить гордость и расплатиться с хозяином.
А в середине зимы его обидели, и больно обидели, лучшие его друзья — капитан Риддел, его жена и, что было тяжелее всего, Мария Риддел.
Для Бернса Мария была в эту зиму единственным утешением. Он впервые понял, что значит дружба с женщиной очень умной, очень живой, много пережившей в свои двадцать лет, но сохранившей ребяческую веселость и простоту. Женщины не любили Марию: она слишком «вольно» держала себя в обществе, носила слишком открытые платья, слишком громко смеялась в театре, не считалась ни с какими светскими условностями. Ее муж почти не бывал дома, а когда бывал — пил запоем.
Бернс неизменно сопровождает Марию в театр, иногда злясь, что вокруг нее вертится слишком много молодых офицеров: «Только я подошел к дверям вашей ложи и сразу увидел одного из этих красномундирных щенков, который, как дракон, охранял Плоды Гесперид[24]», — пишет он в записке. Очевидно, Мария после этого обещала никого больше в ложу вместе с Бернсом не приглашать, и он ей отвечает: «На таких условиях и при такой капитуляции я согласен, чтобы моя некрасивая, обветренная, деревенская физиономия стала предметом украшения вашей ложи во вторник».
Он показывает Марии все свои стихи, он читает ее дневник, он подолгу говорит с ней о политике.
...Как случилось, что на одном из званых вечеров мужчины подпоили Бернса почти что до потери сознания? Как вышло, что по их наущению он согласился разыграть «похищение сабинянок» и его первого втолкнули в гостиную, где он схватил в объятия одну из дам и расцеловал на глазах у всех?
Этого никто не знает, и биографы Бернса всякий по-своему толкуют «ссору с Ридделами», изображая «жертвой» Бернса то жену капитана чопорную Элизабет, то Марию Риддел, то неизвестную «миссис Икс» — хозяйку дома, где якобы произошел скандал.
Две недели после скандала Бернс ждал, что Мария снова позовет его, снова будет с ним по-прежнему откровенна и мила.
Но она молчит.
Он возвращает ей дневники: «Прочел с удовольствием и продолжал бы высказывать вам свои критические соображения, но, кажется, критик настолько потерял ваше уважение, что его указания теперь лишены всякой ценности. Если справедливо, что „обидеть может только сердце“, — я пред вами безвинен...»
Никакого ответа на письмо нет. Более того — Мария говорит о нем с насмешкой, Мария его презирает.
Отныне он ни одной женщине не будет верить. Он пишет мрачное письмо Каннингему, он жалуется, что ему плохо, тошно, одиноко.
Он старается уйти в работу, предлагает Грэйму «рационализировать» распределение обязанностей в таможенном управлении и для экономии упразднить один отдел. Он рекомендует ему двух сослуживцев, которым можно поручить более сложные участки, — словом, всерьез занимается скучными служебными делами.
В свободное время он усердно собирает песни, переделывает их, посылает Джонсону для пятого тома «Музыкального музея» сорок одну песню.
Пришла весна, и ему, как всегда, стало легче.
«Слава небу, мое настроение подымается с наступающей весной, — сообщает он Каннингему. — Теперь я самым серьезным образом займусь песнями для Томсона».
Работать, заботиться о семье, писать песни — больше он ничего не хочет, больше он ни о чем думать не желает.
У него есть верные друзья — Джон Сайм, Каннингем, доктор Максвелл, который обеспокоен его здоровьем и прописывает ему бесконечные лекарства. У него есть Джин — всегда терпеливая, добрая, любящая Джин. И наконец, у него растут чудесные ребята: Бобби — гордость своего учителя, Фрэнк — здоровяк, шалун и «такой хитрюга, что его непременно надо пустить по духовной части». Трехлетний Вилли и его ровесница Бетси, дочка бедной златокудрой Анны, тоже славные здоровые ребята. Но больше всех отец любит крошку Элизабет — младшую дочку, единственную дочь его и Джин. Ей полтора года, она удивительно мила, только, к сожалению, не так здорова и крепка, как другие дети. Девочка обожает отца, и он всегда держит ее на коленях, как котенка, когда пишет или читает старшим вслух.
Джесси Льюарс, сестра молодого помощника Бернса, Джона Льюарса — «славного малого, но тоже зараженного д-м-кр-т-ческой ересью», — как писал о нем Бернс, помогает Джин по дому, нянчит ребят и восторженно смотрит на их отца. Он подарил ей свои книги с трогательной надписью, он часто просит ее спеть какую-нибудь песню — у Джесси хороший, чистый голосок.
«Дома Бернс был всегда простой, скромный, — вспоминала впоследствии Джесси. — Если случайно придет и обед окажется не готов, он ни капельки не сердился. В доме всегда было много хорошего сыра — его присылали друзья из Эйршира. Он возьмет кусок хлеба с сыром и сядет с книгой к столу, довольный, будто пирует по-царски. Очень он заботился, чтобы жена была хорошо и аккуратно одета, старался, чтобы она не относилась к себе небрежно, и не только делал ей замечания, но и сам всегда покупал ей лучшие платья, какие были ему по средствам».
«Джесси — единственный ангел, еще оставшийся на земле!» — говорил Бернс, и Джесси делала все, чтобы скрасить жизнь Роберту и Джин.
А жизнь у них была трудная, бедная и, в сущности, довольно однообразная.
Бернс не знает, что о нем идет разговор в Лондоне и что, если бы он захотел, все могло бы круто измениться.
Об этом ему написал в конце апреля 1794 года молодой Патрик Миллер, член парламента, сын владельца Эллисленда — Патрика Миллера-старшего.
Окна на террасе парламента были открыты настежь. День для мая выдался удивительно теплый. Патрик Миллер сидел на подоконнике, как школьник во время перемены: он все еще никак не мог научиться вести себя, как подобает солидному члену парламента. Впрочем, в двадцать один год это не так легко.
Ему очень хотелось отослать назад и эти деньги, но он так задолжал за квартиру, что пришлось проглотить гордость и расплатиться с хозяином.
А в середине зимы его обидели, и больно обидели, лучшие его друзья — капитан Риддел, его жена и, что было тяжелее всего, Мария Риддел.
Для Бернса Мария была в эту зиму единственным утешением. Он впервые понял, что значит дружба с женщиной очень умной, очень живой, много пережившей в свои двадцать лет, но сохранившей ребяческую веселость и простоту. Женщины не любили Марию: она слишком «вольно» держала себя в обществе, носила слишком открытые платья, слишком громко смеялась в театре, не считалась ни с какими светскими условностями. Ее муж почти не бывал дома, а когда бывал — пил запоем.
Бернс неизменно сопровождает Марию в театр, иногда злясь, что вокруг нее вертится слишком много молодых офицеров: «Только я подошел к дверям вашей ложи и сразу увидел одного из этих красномундирных щенков, который, как дракон, охранял Плоды Гесперид[24]», — пишет он в записке. Очевидно, Мария после этого обещала никого больше в ложу вместе с Бернсом не приглашать, и он ей отвечает: «На таких условиях и при такой капитуляции я согласен, чтобы моя некрасивая, обветренная, деревенская физиономия стала предметом украшения вашей ложи во вторник».
Он показывает Марии все свои стихи, он читает ее дневник, он подолгу говорит с ней о политике.
...Как случилось, что на одном из званых вечеров мужчины подпоили Бернса почти что до потери сознания? Как вышло, что по их наущению он согласился разыграть «похищение сабинянок» и его первого втолкнули в гостиную, где он схватил в объятия одну из дам и расцеловал на глазах у всех?
Этого никто не знает, и биографы Бернса всякий по-своему толкуют «ссору с Ридделами», изображая «жертвой» Бернса то жену капитана чопорную Элизабет, то Марию Риддел, то неизвестную «миссис Икс» — хозяйку дома, где якобы произошел скандал.
Две недели после скандала Бернс ждал, что Мария снова позовет его, снова будет с ним по-прежнему откровенна и мила.
Но она молчит.
Он возвращает ей дневники: «Прочел с удовольствием и продолжал бы высказывать вам свои критические соображения, но, кажется, критик настолько потерял ваше уважение, что его указания теперь лишены всякой ценности. Если справедливо, что „обидеть может только сердце“, — я пред вами безвинен...»
Никакого ответа на письмо нет. Более того — Мария говорит о нем с насмешкой, Мария его презирает.
Отныне он ни одной женщине не будет верить. Он пишет мрачное письмо Каннингему, он жалуется, что ему плохо, тошно, одиноко.
Он старается уйти в работу, предлагает Грэйму «рационализировать» распределение обязанностей в таможенном управлении и для экономии упразднить один отдел. Он рекомендует ему двух сослуживцев, которым можно поручить более сложные участки, — словом, всерьез занимается скучными служебными делами.
В свободное время он усердно собирает песни, переделывает их, посылает Джонсону для пятого тома «Музыкального музея» сорок одну песню.
Пришла весна, и ему, как всегда, стало легче.
«Слава небу, мое настроение подымается с наступающей весной, — сообщает он Каннингему. — Теперь я самым серьезным образом займусь песнями для Томсона».
Работать, заботиться о семье, писать песни — больше он ничего не хочет, больше он ни о чем думать не желает.
У него есть верные друзья — Джон Сайм, Каннингем, доктор Максвелл, который обеспокоен его здоровьем и прописывает ему бесконечные лекарства. У него есть Джин — всегда терпеливая, добрая, любящая Джин. И наконец, у него растут чудесные ребята: Бобби — гордость своего учителя, Фрэнк — здоровяк, шалун и «такой хитрюга, что его непременно надо пустить по духовной части». Трехлетний Вилли и его ровесница Бетси, дочка бедной златокудрой Анны, тоже славные здоровые ребята. Но больше всех отец любит крошку Элизабет — младшую дочку, единственную дочь его и Джин. Ей полтора года, она удивительно мила, только, к сожалению, не так здорова и крепка, как другие дети. Девочка обожает отца, и он всегда держит ее на коленях, как котенка, когда пишет или читает старшим вслух.
Джесси Льюарс, сестра молодого помощника Бернса, Джона Льюарса — «славного малого, но тоже зараженного д-м-кр-т-ческой ересью», — как писал о нем Бернс, помогает Джин по дому, нянчит ребят и восторженно смотрит на их отца. Он подарил ей свои книги с трогательной надписью, он часто просит ее спеть какую-нибудь песню — у Джесси хороший, чистый голосок.
«Дома Бернс был всегда простой, скромный, — вспоминала впоследствии Джесси. — Если случайно придет и обед окажется не готов, он ни капельки не сердился. В доме всегда было много хорошего сыра — его присылали друзья из Эйршира. Он возьмет кусок хлеба с сыром и сядет с книгой к столу, довольный, будто пирует по-царски. Очень он заботился, чтобы жена была хорошо и аккуратно одета, старался, чтобы она не относилась к себе небрежно, и не только делал ей замечания, но и сам всегда покупал ей лучшие платья, какие были ему по средствам».
«Джесси — единственный ангел, еще оставшийся на земле!» — говорил Бернс, и Джесси делала все, чтобы скрасить жизнь Роберту и Джин.
А жизнь у них была трудная, бедная и, в сущности, довольно однообразная.
Бернс не знает, что о нем идет разговор в Лондоне и что, если бы он захотел, все могло бы круто измениться.
Об этом ему написал в конце апреля 1794 года молодой Патрик Миллер, член парламента, сын владельца Эллисленда — Патрика Миллера-старшего.
Окна на террасе парламента были открыты настежь. День для мая выдался удивительно теплый. Патрик Миллер сидел на подоконнике, как школьник во время перемены: он все еще никак не мог научиться вести себя, как подобает солидному члену парламента. Впрочем, в двадцать один год это не так легко.