27 января 1784 года, через два дня после того, как тихо и скромно отпраздновали двадцатипятилетие Роберта, пришла бумага из Эдинбурга. Верховный суд, как ни странно, поддержал Вильяма Бернса и отменил конфискацию имущества.
   Но было уже поздно: через три недели Вильям Бернс ушел туда, «где усталым уготован отдых, а негодяям не дано творить зло».
   Перед смертью отец, с трудом поднявши голову с подушки, еле слышным голосом сказал, что боится только за одного члена своей семьи, и при этом с таким укором посмотрел на старшего сына, что тот отошел к окну и заплакал.
   Роберт знал, что отцу рассказали, как в прошлое воскресенье после проповеди он затеял спор с одним из церковных старост и с таким жаром, с такой нескромностью оспаривал основные догматы сурового учения Кальвина, что все хоть сколько-нибудь здравомыслящие люди возмутились.
   Отец словно сам видит, как Роберт стоит посреди церковного двора, рядом с сельским кладбищем, где под серыми каменными надгробиями спят вечным сном деды и прадеды, видит его высокую фигуру, сверкающие темные глаза, красивый плед, как-то по-особенному переброшенный через плечо. Все в нем особенное: у других волосы по старому обычаю коротко острижены (недаром их предков звали «круглоголовыми»), а на плечах — серые грубошерстные пледы, не пропускающие ни дождя, ни ветра. А у Роберта плед какого-то непонятного цвета, похожего на осенние листья, у него единственного в приходе длинные волосы, да еще связанные на затылке черной шелковой лентой. Скоро, чего доброго, наденет парик из конского волоса, осыпанный мукой, и кружевное жабо...
   Нет, не таким хотел Вильям видеть своего старшего сына, не для того он, не жалея денег, учил его как мог. Гильберт — тот другой: ничем, кроме хозяйства, не занимается, вырос рассудительным, спокойным, бережливым. Правда, и Роберт — хороший сын, любит мать, заботливо относится к сестрам, к младшим братьям. И никто не говорит о нем дурно: видно, он никого не обидел, никому не причинил зла.
   Должно быть, жив еще в нем страх божий.
   А может быть, это страх перед отцом?
   Что будет с ним, когда тот умрет?
   Оттого отца беспокоит судьба Роберта, оттого Роберт в это утро плачет у окна...
   А вечером, став на колени, Роберт бережно складывает на бездыханной груди тяжелые холодные руки, которые всегда старались удержать его на стезе добродетели.

Часть вторая
Роб Моссгил

1

   Деревянную колыбельку для девочки собственноручно сделал Гильберт. Сестры сшили для нее рубашонки, связали теплое одеяльце. Все были счастливы, что Роберт не женился на матери девочки и забрал ребенка на ферму. Только мать Роберта жалела, что молоденькая служанка Бетти не стала ее невесткой и вышла замуж за другого. Пусть она глуповата, пусть не очень красива, зато такой работницы не найти, да и Роберту она была бы послушной женой. Ему в январе минуло двадцать шесть лет, пора бы остепениться. После смерти отца, когда перебрались на ферму Моссгил, арендованную у Гэвина Гамильтона, он сначала был угрюм, много писал по вечерам, а потом, как настала весна, повеселел и хоть работал за троих, но вечно пропадал по вечерам в Мохлине, а то и гулял до рассвета. Никто и не заметил, как у него началась любовь с Бетти.
   Роберт смотрит на крошечное существо с волнением. Дорого она ему досталась, эта девочка: церковный совет поднял шум, его заставили в воскресенье сидеть на «покаянной скамье» в церкви и выслушивать нотации «папаши Оулда» — местного священника. Неужели бог действительно карает за то, что двое целуются вечером во ржи, что осенью на сеновале так уютно и тепло спать рядом, неужели ад ждет тех, у кого в жилах горячая кровь, а в сердце — радость жизни? «Нет, что бы ни говорили о любви, о безумствах, на которые она толкает юные, неокрепшие души, все же она заслуживает те высокие славословия, какие ей пели и поют, — пишет Роберт в своем дневнике. — И если бог считает любовь грехом, зачем он сам вложил в душу страсть, а в кровь — огонь? „Ведь свет, что сбил тебя с пути, был тоже послан небом“. За что же тогда осуждать человека, за что выставлять его на позор, как бродягу или вора?»
   Конечно, есть один грех — тяжкий и непростительный: нельзя отрекаться от своей плоти и крови, от своего ребенка. Об этом Роберт всегда говорил своим друзьям. Об этом его стихи новорожденной дочке:
 
Дочурка, пусть со мной беда
Случится, ежели когда
Я покраснею от стыда,
Боясь упрека
Или неправого суда
Молвы жестокой...
 
 
Я с матерью твоей кольцом
Не обменялся под венцом,
Но буду нежным я отцом
Тебе, родная
Расти веселым деревцом,
Забот не зная...
 
   Жизнь Роберта очень изменилась после смерти отца. Теперь он и Гильберт — хозяева в доме. Теперь никто не спрашивает, куда они тратят деньги. Впрочем, Роберт предоставил все денежные дела Гильберту — брат гораздо лучше с этим справляется.
   «У брата нет ни моего неукротимого воображения, ни моей опрометчивости в любви и в отношениях с людьми. По здравому уму и трезвой рассудительности он всегда был много выше меня», — писал Роберт.
   Первый год на ферме прошел неудачно: молодые хозяева купили скверные семена, и осенью снова пришлось отказывать себе во всем, чтобы прокормить семью. Роберт был очень занят. Днем — работа в поле, тысячи неотложных дел на ферме. Но вечера он почти всегда проводил в Мохлине, со своими друзьями — «четверкой бунтарей».
   Двое из «бунтарей» — Джон Ричмонд, клерк адвоката Гамильтона, и Джэми Смит — были на несколько лет моложе Роберта и обожали его, как он когда-то обожал Ричарда Брауна. И с ними Роберт снова стал мальчишкой, как будто наверстывая те годы, когда он угрюмо выслушивал наставления отца. Роберт любил отца по-своему, он писал своему кузену, что потерял «лучшего из друзей, мудрейшего из наставников». Но из уроков отца Роберт взял только то, что ему было по-настоящему понятно и близко. Так же как бог был для него не беспощадным, карающим отцом небесным, а доброй первопричиной всего сущего, так же как в библии он искал подтверждения тому, что радости земной жизни вовсе не грех, так и об отце он писал:
 
Был честный фермер мой отец.
Он не имел достатка,
Но от наследников своих
Он требовал порядка.
Учил достоинство хранить,
Хоть нет гроша в карманах.
Страшнее — чести изменить,
Чем быть в отрепьях рваных!..
 
 
Надежды нет, просвета нет,
А есть нужда, забота.
Ну что ж, покуда ты живешь,
Без устали работай.
Косить, пахать и боронить
Я научился с детства.
И это все, что мой отец
Оставил мне в наследство...
 
   С опаской смотрят мохлинские обыватели на отчаянных парней, которыми верховодит молодой хозяин Моссгила — Роб Моссгил, как называют Бернса. Особенно хмурятся те, у кого есть дочки-невесты.
   Отец одной из мохлинских девушек перехватил стихи, написанные его дочке, воспитанной барышне, окончившей школу и запоем читавшей романы.
   В стихах говорилось, что романы принесут только вред:
 
...Сперва Грандисон
Нарушил ваш сон,
А после Том Джонс возмутил
Покой ваш девичий,
Чтоб стать вам добычей
Таких молодцов, как Моссгил.
 
   Кого-то из добродетельных мохлинских обывателей возмутили эти стихи, и он пожаловался на Роберта одному из церковных старост мохлинского прихода — Вильяму Фишеру. Фишер сказал, что давно следит за безбожником Моссгилом, особенно потому, что тот как будто стакнулся с другими безбожниками — с адвокатом Гэвином Гамильтоном, со сладкоречивым нотариусом Эйкеном, которого все зовут «оратор Боб», и, конечно, с доктором Макензи, приятелем обоих.
   На Гэвина Гамильтона церковный совет давно точил зубы. В церковь он почти не ходил, выпивал «не в меру» и, несмотря на знатное родство, не гнушался обществом «всякой рвани». Клерком у него служил приятель Роберта — Джон Ричмонд, которого Вилли Фишер подозревал в «недозволенно нахальном» обращении с девушками.
   Вилли Фишер ненавидел Гамильтона. Сам Фишер был старым холостяком, который по заслугам прославился своей «назидательной болтовней, обычно переходившей в пьяное словоблудие, и елейным распутством со слезливыми покаяниями», как писал про него Роберт. Какова же была радость Фишера, когда он, наконец, поймал Гамильтона на непростительном грехе: в «день субботний», который полагается свято чтить, Гамильтон послал на свой огород кого-то из слуг, приказав накопать к завтраку молодой картошки!
   Весь синклит местной церкви явился к Гамильтону, потребовав, чтобы он покаялся публично и заплатил большой штраф. Пуще всех старался все тот же Вильям Фишер, и ему же досталось больше всех: Гамильтон обозвал его «святошей Вилли», глупцом и ханжой. Собрались церковный совет и суд, и Гамильтон был приговорен к штрафу и покаянию.
   Не растерявшись, Гамильтон обратился к пресвитерам эйрской церкви — высшему церковному начальству, а также к нотариусу Эйкену.
   Толстенький подвижной Эйкен был человеком деловым, но вместе с тем весьма чувствительным ко всему прекрасному — к стихам, музыке, хорошей беседе. Он отлично говорил, любил декламировать и охотно вступился за «невинно оклеветанного друга».
   «Оратор Боб» выступил перед высшим церковным судом с такой громовой речью, что к концу у него отскочили все пуговицы на жилете. Гамильтон был оправдан, а «святоша Вилли» посрамлен.
   Может быть, это дело так бы и заглохло, если бы Роберт Бернс, которому Ричмонд рассказал о доносах Вилли Фишера на Гамильтона, не сочинил стихи о «святоше Вилли» и «эпитафию ему же». Ричмонд уже как-то показывал своему патрону стихи Роберта «Святая ярмарка», скрыв имя автора по его просьбе. Гамильтон был в восторге от «Молитвы». Он потребовал, чтобы Ричмонд немедленно привел к нему автора, пригласил Эйкена и доктора Макензи, и за кружкой пунша, который отлично варили в доме Гамильтона, «оратор Боб» прочел вслух новые стихи Роберта:
 
Молитва святоши Вилли
О ты, не знающий преград!
Ты шлешь своих любезных чад —
В рай одного, а десять в ад,
Отнюдь не глядя
На то, кто прав, кто виноват,
А славы ради.
 
 
Ты столько душ во тьме оставил.
Меня же, грешного, избавил.
Чтоб я твою премудрость славил
И мощь твою.
Ты маяком меня поставил
В родном краю...
 
 
Изобличаю я сурово
Ругателя и сквернослова,
И потребителя хмельного,
И молодежь,
Что в праздник в пляс пойти готова,
Подняв галдеж.
 
 
Но умоляю провиденье
Простить мои мне прегрешенья.
Подчас мне бесы вожделенья
Терзают плоть.
Ведь нас из праха в день творенья
Создал господь!..
 
   Громкий хохот стоит в гостиной Гамильтона. Роберт впервые слышит, как его стихи читает настоящий мастер, а «оратор Боб», не жалея голоса и жилетных пуговиц, с самым серьезным видом от имени «святоши Вилли» взывает к богу, чтобы всевышний простил ему встречу «с недотрогой Мегги», а заодно и другие грехи:
 
Еще я должен повиниться,
Что в постный день я у девицы,
У этой Лиззи смуглолицей,
Гостил тайком.
Но я в тот день, как говорится,
Был под хмельком...
 
   Но больше всего нравится слушателям, когда «святоша Вилли» начинает обличать их самих:
 
К таким причислить многих можно.
Вот Гамильтон — шутник безбожный,
Пристрастен он к игре картежной,
Но всем так мил,
Что много душ на путь свой ложный
Он совратил...
 
 
Вот Эйкен. Он — речистый малый,
Ты и начни с него, пожалуй.
Он так рабов твоих, бывало,
Нещадно бьет,
Что в жар и в холод нас бросало,
Вгоняло в пот...
 
   Гамильтон в восторге хлопает Роберта по плечу: эти стихи он завтра же покажет всем своим приятелям. Он просит Роберта с сегодняшнего дня приносить ему все, что он напишет. Доктор Макензи справляется о здоровье маленького Джона — десятилетнего брата Роберта, обещает зайти в Моссгил, принести лекарство: Джон кашляет уже давно, и Роберт боится за него. Эйкен долго трясет Роберту руку и зовет приехать в гости, в старый Эйр: там он познакомит его с влиятельными людьми — с мэром города, с профессором Стюартом, приехавшим в гости к своим родным, — пусть расскажет в Эдинбурге, какие тут, в Эйршире, есть поэты!
   С этого дня Роберт показывает свои произведения не только брату и сверстникам, но и внимательным, образованным, любящим стихи людям. Впервые после Ричарда Брауна его слушатели — Гамильтон, Эйкен, Макензи — относятся к нему, как к настоящему поэту.
   Но в отличие от Ричарда им пока что не приходит в голову, что эти стихи можно «напечатать в журналах».

2

   В маленьком зальце таверны на железных рогульках, воткнутых в стену, уже догорают сальные свечи. Поздно. Потемнело ночное июньское небо, глазастые звезды заглядывают прямо на второй этаж, где танцует мохлинская молодежь. Несколько раз толстый Мортон, хозяин таверны, распахивает двери, ворча: «Время, время, леди и джентльмены, время!» Но трудно выставить разошедшихся танцоров: за свои пять пенни хочется наплясаться как следует.
   Не только старому Мортону надоело ждать, пока кончится последняя кадриль. Черная шотландская овчарка Роберта вдруг врывается в зал, с размаху бросается на грудь своему хозяину и, чуть не сбив его с ног, с визгом облизывает ему лицо и руки.
   Роберт с трудом успокаивает огромного пса, гладит его блестящую шерсть: «Лежать, Люат, лежать!» — и, обернувшись к девушкам, говорит: «Вот бы мне найти подружку, которая полюбила бы меня так же преданно, как мой пес!»
   Все радостно смеются, и громче всех темноглазая смуглая Джин, дочь богатого подрядчика Армора. Джин недавно исполнилось семнадцать лет, и строгий отец сегодня в первый раз позволил ей пойти на танцы. Весь вечер она без устали плясала и теперь, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, звонко хохочет, показывая ровные белые зубы. Не в первый раз она видит молодого хозяина Моссгила, но никогда не разговаривала с ним: при ней отец несколько раз крепко бранил этого безбожника и смутьяна, а мать с тетками шушукались насчет его незаконной дочки и бесстыжих стихов, написанных про нее.
   Но в этот вечер Роберт дважды прошелся с Джин в танце, и потом она всю неделю вспоминала его большие бережные руки, серьезную улыбку и эти удивительные огромные глаза, в которых лучились золотые огни, когда он на нее глядел.
   В воскресенье она видела его в церкви, но не решалась смотреть в его сторону.
   А утром в понедельник, когда она с подругами разостлала небеленые холсты на зеленой траве, Джин увидела, как по дороге с фермы в город идет Роберт. Она издали узнала его и, не удержавшись, крикнула, когда он проходил мимо:
   — Ну как, Моссгил, нашел подружку, которая полюбила бы тебя, как твой пес?
   Роберт остановился. Темные глаза Джин смотрели на него с нежностью и вызовом, из-под сборчатого чепца выбивались блестящие черные кудри. Он видел детские смуглые щеки, залитые румянцем, маленькие босые ноги в невысокой свежей траве и, наверное, впервые в жизни не знал, что сказать. Может быть, в ту минуту на зеленом лугу, где цвел боярышник и заливались дрозды и малиновки, оба почувствовали, что встретились на всю жизнь, чтобы «делить горе и радость, беду и удачу», как говорится при венчании в церкви.
 
   В дом Арморов полетели записки и стихи. Элиза Смит — сестра друга Джэми, одного из «четверки бунтарей», стала поверенной Роберта. Все мохлинские красотки были увековечены в первой песенке, посвященной Джин.
   В песенке говорилось, что шестью мохлинскими красавицами гордится не только город, но и вся округа, и если посторонний взглянет на их наряды, он непременно подумает, что эти платья присланы прямо из Лондона или Парижа. «Мисс Миллер прелестна, мисс Маркленд божественна, мисс Смит умна, а мисс Бетти нарядна. За мисс Мортон в приданое получишь богатство и красоту». Словом, лучшей не найти. «Но Армор — не „мисс“, а просто Армор! — среди них лучшая жемчужина для меня!»
   Роберт отлично знал, что старый Армор ни за что не отдаст Джин за «нищего рифмоплета». Но для него эта девочка стала всем, что ему было дорого: любовью, счастьем, песней. Джин пела, как птица в лесу, — он не слышал голоса нежнее. Она знала бесчисленное множество старинных напевов, и Роберт придумывал на них новые слова. Теперь все песни рассказывали о нах двоих:
 
Ты свистни — тебя не заставлю я ждать,
Ты свистни — тебя не заставлю я ждать
Пусть будут браниться отец мой и мать,
Ты свистни — тебя не заставлю я ждать!
 
 
Но в оба гляди, пробираясь ко мне.
Найди ты лазейку в садовой стене,
Найди три ступеньки в саду при луне,
Иди, но как будто идешь не ко мне,
Иди, будто вовсе идешь не ко мне.
 
 
А если мы встретимся в церкви, смотри:
С подругой моей, не со мной говори,
Украдкой мне ласковый взгляд подари,
А больше — смотри! — на меня не смотри,
А больше — смотри! — на меня не смотри!..
 
   В это лето — первое лето настоящей любви — Роберт написал лучшие свои стихи и песни. Кажется, что он даже разучился говорить прозой, он словно дышит стихами — так ему легче рассказать обо всем. Он пишет письма в стихах, и в них нет ни одной пустой строчки, ни одного лишнего слова, ни одного натянутого, надуманного образа. Старому сельскому поэту Джону Лапрэйку он написал послание о том, как вечером, собравшись веселой компанией, все шутили, дурачились, а потом стали петь. Одна песня особенно понравилась Роберту, и ему сказали, что автор — славный старик, живущий около Мьюркерка. И тогда Роберт поклялся, что заложит плуг, упряжь, что готов помереть в канаве, как нищий, лишь бы услышать и воочию увидеть своего собрата по перу. И дальше идет рассказ о том, что сам он вовсе не поэт в книжном смысле слова, но как только Муза на него взглянет — он ей в ответ поет песню. И этим песням не учат в колледжах унылых, скучных зубрил, которые хотят влезть на Парнас при помощи греческих глаголов. Нет, тут вся наука — в искре божьей, и тогда, хоть бы ты месил грязь, идя за плугом, или тащил тележку по лужам, твоя Муза, пусть и в простом платье, тронет сердца людей.
   И такие письма, только не пересказанные, как здесь, сухой прозой, а написанные отличным стихом, получают многие друзья Бернса. По ним можно не только определить, о чем думает в данную минуту Роберт, — по ним видно и все, что делается вокруг, в поле и в лесу.
   Он пишет Лапрэйку 1 апреля, «когда зеленеют почки на шиповнике и распускается листва орешника, к вечеру громко кричат куропатки, а утром зайцы весело скачут по лугам». Второе послание он шлет ему же через месяц, в разгар полевых работ: мычат молодые телушки в загоне, пар идет от коней, впряженных в плуг или в борону. Бедную Музу ноги не держат: весь день сеяла, задавала корм скотине. Она умоляет поэта — не будем сегодня писать! Этакая лентяйка! Мы, говорит, с тобой весь месяц так работали, что у меня голова идет кругом, где уж там заниматься стихами!
   И рассерженный поэт выговаривает Музе за лень: «Разве можно оставаться в долгу у хорошего человека, который так ласково похвалил нас с тобой?» Поэт хватает бумагу, тычет огрызком пера в чернила — и пошел писать!
   И в этом втором послании Лапрэйку двадцатишестилетний Роберт с такой мудростью, с таким пониманием утешает старого поэта в неудачах, что просто удивляешься, откуда у него такая доброта, такая светлая вера. Да, ему тоже приходилось худо, судьба его била и трепала, она и сейчас его преследует, а он, Роб, вот он! И, назло этой скверной сплетнице, он будет по-прежнему смеяться, петь и плясать. Неужто его старый друг завидует городскому дельцу, который всех надувает, копит деньгу и отращивает пузо? Неужто завидует высокомерному вельможе, который чванно выступает в кружевной сорочке с блестящей тростью, заставляя народ ломать перед ним шапки? Нет, не богач, а добрый, честный, трудолюбивый человек выполняет предначертания мудрой природы.
   Пройдет несколько лет, и Бернс воплотит эту же мысль в одной из лучших своих песен — в «Марсельезе простых людей» — песне о «Честной бедности».
   Он никогда не изменит себе, ни за какие блага мира не отречется от слов, впервые сказанных в стихотворных посланиях друзьям. Он ясно и четко пишет в ответ на лестное письмо Вильяма Симпсона — стихотворца из Охилтри, как он стал поэтом.
   В этих стихах рассказано, как хороши холмы старой Койлы, его родной округи, буро-красные луга, поросшие вереском, зеленые рощи, где поют малиновки и гоняются друг за другом влюбленные зайчишки. Во всем есть своя прелесть — и в летнем животворном тепле и в зимней стуже, когда поет ветер и от инея седеют холмы... Не найти поэту свою Музу, пока он не научится бродить по лесу, у говорливого ручья и петь всем сердцем, всей душой... Пусть люди хлопочут, стараются, пусть затевают толкотню и драку из-за денег. Ему бы только петь милый лик природы — и пускай другие роем вьются и жужжат над грудами своих сокровищ!..
   Мимо никем не воспетых речек и ручьев, по вересковым лугам и высоким сосновым лесам везет деревенский почтарь послания Бернса. Друзья прочитывают письма Робина, хвалят его и тоже пишут ему в ответ длинные стихотворные послания: все они — и Джон Лапрэйк, и Вильям Симпсон, и старый приятель по Тарболтонскому клубу холостяков Дэви Силлар — считают себя поэтами. Роберт тоже приветствует их как соратников и не скупится на похвалы. Его щедрое сердце радуется каждой удачной их строке.
   И пожалуй, никто из друзей Бернса не подозревает, что на ферме Моссгил от зари до зари трудится великий поэт, который и с ними поделится частицей своего бессмертия, сохранив их имена в стихах.

3

   Подходит осень — холодная и дождливая. С ужасом видит Роберт, что все надежды на хороший урожай не сбылись. Значит, нет и надежды жениться на Джин, привести ее на ферму молодой хозяйкой, помощницей в работе, подругой в радости, в отдыхе, в песнях.
   Но Роберт ни за что не откажется от Джин. Они заключают тайный брак по старинному шотландскому обычаю. Для этого достаточно подписать брачный контракт, в котором оба признают себя мужем и женой. Роберт успокаивается: теперь их с Джин никто разлучить не посмеет.
   Они встречаются почти каждый день — уже не в лесу, где облетели деревья и орешник торчит голыми прутьями, а в комнате Лиззи Смит или просто где-нибудь в амбаре. В каждой песне, в каждом стихотворении Роберт упоминает о своей Джин:
 
Довольно
Невольно
Мне вспомнить имя — «Джин»,
Тепло мне,
Светло мне,
И я уж не один...
 
   Лежа на соломе в темном амбаре, укутав уснувшую Джин своим пледом, Роберт, наверно, не раз думал, что же с ними будет дальше. Может быть, ему уехать на год-другой в Вест-Индию? Об этом ему говорил Гамильтон: там можно заработать деньги, вернуться к Джин богатым. Тогда старик Армор, наверно, не откажет ему в руке дочери. Но как расстаться с Шотландией, как оставить семью, малютку Бесс и ее, Джин...
   Наверно, он больше никогда ее не увидит, наверно, он погибнет в море или в жарком краю от лихорадки. Он все чаще думает об отъезде, он пишет об этом стихи:
 
Моя Шотландия, прощай!
Милей мне твой туманный край
Садов богатых юга.
Прощай, родимая семья —
Сестра, и брат, и мать моя,
И скорбная подруга!
 
 
С тоской тебя я обниму,
Малютка дорогая.
Тебя я брату своему
С надеждой поручаю.
 
 
И ты, мой
Любимый
Товарищ прежних дней,
Участьем
В ненастье
Семью мою согрей!
 
 
А ты, подруга, не грусти
Чтобы тебя и честь спасти,
Бегу я в край далекий.
Нужда стучится к нам во двор.
Грозят нам голод, и позор,
И суд молвы жестокий...
 
   Да, хуже голода, хуже нищеты проклятые сплетники, проклятые святоши и ханжи! Прячься от них, как преступник, дрожи за то, что твою любимую, твою жену обидят, опозорят, ославят... И для чего они только существуют на свете?
   В один из темных ноябрьских вечеров Джин не пришла на свидание. Роберту было очень тоскливо: дома лежал в лихорадке младший брат, денег на лекарство не было, Гильберт часами сидел над тетрадями, где записывались непомерные расходы и скудные доходы фермы, мать и сестры целыми вечерами пряли шерсть, вязали чулки и без конца штопали старую одежду.
   Роберт медленно шел с собрания масонской ложи. Сегодняшнее собрание ему показалось скучным и однообразным. Он очень обрадовался, когда встретил на улице своих «бунтарей»: с этими юнцами ему всегда становилось легче.
   Ветер выл как сумасшедший, кружа последние листья. Хорошо бы сейчас к очагу, в тепло...
   Проходя мимо трактира, друзья услышали шум, хохот, крики. На пороге стояла толстая хозяйка трактира, которую в шутку прозвали «Пуси-Нэнси» — красотка Нэнси.
   — Да вы заходите, не бойтесь! — крикнула она. — Сегодня тут у меня народ простой, холод их загнал. Послушаете песню, выпьете по кружке, ничего с вами не станется!
   Весь вечер просидел Роберт с друзьями в кабачке Пуси-Нэнси. Таких оборванных, нищих, грязных и все-таки по-своему живописных людей он никогда не встречал. Видно, в этот вечер они случайно сошлись в кабачке, где добродушная хозяйка не брезговала старой рубахой или драными башмаками, честно наливая за них кружку доверху. Роберт не пил — он вообще пил редко: ему сразу становилось нехорошо — видно, сказывалось надорванное работой сердце. Но он с жадностью всматривался в лица бродячих лудильщиков, отставных солдат, слушал, как пиликает на скрипке маленький, похожий на гнома скрипач и как кривляется базарный шут, приставая к огромной хриплоголосой бабе, из-за которой вдруг началась потасовка. Самое удивительное, что эти люди были явно счастливы хотя бы на один вечер, рады теплу, дешевому элю, полной свободе. Вот им, наверно, никто не страшен, никакие законы для них не писаны.