Наконец, докурив, профессор выдохся.
   — Ладно, молодой человек, это, надеюсь, не последний наш разговор, — кивнул небрежно, не подавая руки, поцеловался с дочерью, сделал ути-ути внучке и отчалил. Хлопнула дверь подъезда, рявкнула мотором «волга», брызнула, с плеском разошлась жижа под колесами. На миг наступила тишина, только капала вода из крана да по радио заливался истеричным смехом Пугачевский «Арлекино». Было совсем не весело.
   — Я всегда знала, что мой муж неудачник, — стала подымать себе настроение Регина, и на дряблых щеках ее загорелся румянец, — но не знала, что он еще и с клеймом…
   — Слушай, давай потом, — тихо сказал Тим. — Я хочу есть.
   — Вот, вот, — обрадовалась Регина и села на любимого конька. — Ты только и можешь, что жрать да трахаться. Кроме как за столом и в постели, ни на что не годен. Господи, я живу с троглодитом, с неандертальцем! Цена которому девяносто рэ в месяц!
   — Пожалуйста, помолчи, а, — шепотом попросил Тим, брякнул сковордой, поставил на огонь, вытащил из холодильника последнее яйцо, разбил и отшатнулся. Тухлое. Ну и денек.
   — Фу, одна вонь от тебя, — Регина фыркнула, наморщив нос, и не по-женски сплюнула в раковину с посудой. — Я же говорю, мастодонт, неандерталец.
   В это время проснулся телефон, пронзительно, под стать Регининому голосу.
   — Да, — Тим автоматически снял трубку, молча послушал, коротко кивнул, пообещал странным каким-то голосом: — Сейчас приеду.
   — Ну вот, дожили. Твои бляди уже на дом звонят, — гневно, в продолжение темы, Регина раздула ноздри, хотела было высказаться еще, но не успела.
   — Значит, неандерталец, говоришь, мастодонт? — как бы просыпаясь, Тим остановил свой взгляд на жене, медленно придвинулся вплотную и вдруг, с силой схватив ее за волосы, принялся тыкать лицом в мусорное ведро, аккурат в раздавленное тухлое яйцо. — А ты сука, сука, сука!
   И так раз десять. Верно говорят, не буди лиха, пока оно тихо.
   — Ладно, тварь, живи, только подмойся, — бросив наконец рыдающую Регину, Тим закончил экзекуцию, оделся и хлопнул напоследок дверью так, что спикировал портрет членкора Ковалевского, висевший в прихожей в сторонке от сортира. Только Тиму было наплевать, в ушах его все еще звучал голос матери: «Сынок, папа умер. Скоропостижно, не приходя в сознание».
   Хоронили членкора Метельского на Южном кладбище. Хоть и Южное, а промозглое, слякотное, продуваемое насквозь злющими ветрами. С неба по-преженему валил мокрый снег, чавкали в грязи лопаты землекопов, каркала кладбищенское откормленное воронье.
   — Эх-ма, взяли! — с плеском домовина опустилась в яму, накренилась, выправилась, вспыла и величественно закачалась на волне. — Хорош, присыпай!
   Шлепнулись на крушку гроба грязь, всхлипнулись, шатнулись провожающие женщины, выругались матом вкалывающие неподалеку негры — Антон Петрович Метельский, ученый и гражданин, отправился в свое вечное плавание. Requiescit in pace. И ничего не изменилось в этом мире, все так же падал печальный снег, так же каркали вороны, все так же матерились злые, еще не похмелившиеся с утра рабочие. Вот ведь — fu…e none! Трижды верно, омния ванитас, все суета.
   Проводив усопшего на тот свет, живые, скорбя, погрузились на автобус и отправились малой скоростью в город, дабы помянуть его. Однако только вырулили на Пулковский шлях, как Тим вдруг понял, что не в состоянии находиться среди этих незнакомых ему людей, давиться студнем с безвкусной водкой и слушать обязательные, не значащие ничего слова. События последних дней, да нет, пожалуй, месяцев, девятым валом накатились на него, в сердце и на душе сделалось так тошно, что хоть сейчас в петлю.
   — Стой! — заорал он водителю, пробкой выскочил из автобуса и, понуро глядя себе под ноги, двинулся по нечищенной обочине.
   Никто не позвал его, никто не окликнул — чужим было наплевать, а Зинаида Дмитриевна, помертвевшая от слез, толком даже не понимала, что происходит вокруг.
   На улице пахло весной, теплело. Снег на глазах превращался в дождь, машины обдавали Тимами брызгами и жидкой грязью. А он все шел и шел, обтрюханный и жалкий, не видя ничего и не слыша, испытывая лишь одно желание — находиться в беспрестанном движении. Чтобы мысли остановились. О чем думать-то теперь? Надежда, говорят, умирает последней, так ведь прибили и ее, вдрызг размазали по райкомовским ступенькам. Какие еще на хрен родственники за границей? Туфта! А вот нелепая женитьба, девяносто аспирантских рэ, годы, прожитые с дурой замшелой, это да… Из песни слова не выкинешь, горькой, безрадостной, похожей на собачий вой.
   Долго шел Тим, озябнув и промокнув насквозь, устал, в кровь стер ноги. Стемнело. Машины включили фары, встречные огни били по глазам, заставляли жмуриться, отворачивать лицо, закрываться рукой. Где уж тут заметить «волгу», следовавшую в отдалении почитай с самого кладбища…
   Наконец Тим миновал Среднюю Рогатку и вступил в город. По улицам шли по своим делам люди — спешили домой, на свидание, в кино, никому не было дела до промокшего прихрамывающего человека. Впрочем нет, не всем. Когда Тим миновал указующую руку Ленина и двинулся вдоль мрачноватых, построенных еще при Сталине домов, из резко давшей по газам «волги» вынырнул гражданин и цепко ухватил его за плечо:
   — Стой, сука бля! Зачем мою Люську за жопу хватал? И за ляжки, и за буфера!
   В другое время Тим, может быть, и поддержал бы беседу о какой-то там Люське с буферами и ляжками, но только не сейчас. Все его переживания, дурное настроение и давешние обиды обрели конкретное материальное воплощение, называемое в терминах традиционного каратэ «гияку-аге-цуки». На реверсе бедер мосластым кулаком ввинчивающим движением точно в подбородок. На редкость точно, резко и с акцентом, так что хранитель Люськиных форм на миг застыл, пьяно пошатнулся и плотно приложился затылком об асфальт. Скверно упал, с похоронным звуком.
   — А ну стоять! Из «волги» в унисон выскочили двое, парой легавых псов кинулись к Тиму, и быть бы ему в большой беде, если бы из рюмочной, что неподалеку, не появился армянин в сопровождении кунаков.
   — Наших бьют, такую мать! — на хорошем русском закричал он и, недолго думая, вытащил бутылку коньяка. — Держись, Андрюха, мы сейчас!
   А кунаки у него были рослые, плечистые, уже принявшие, но в меру. В количестве двух боевых, жутко матерящихся единиц. Так что и минуты не прошло, как обидчики Тима тихо залегли — без памяти, но с тяжелыми телесными. Это не считая Люськиной симпатии, с которым, судя по положению ног, было и совсем нехорошо. Похоже, кеды кинул.
   — Да, Ленинград маленький город, — армянин вздохнул, отшвырнул разбитую бутылку и, улыбаясь, полез к Тиму обниматься. — Ну здравствуй, дорогой, сколько лет, сколько зим! И пора сматываться, пока менты не подоспели.
   — Скажешь тоже, Ашотович! А боевой трофей? — в шутку оскорбился один из кунаков, быстро опустился на корточки и начал шарить по карманам. Внезано он застыл, страшно выругался и подскочил будто ужаленный. — Ни хрена себе, в бога душу мать! Пора рвать когти.
   В пальцах он держал маленькую, цвета месячных, книжечку с хорошо известной аббревиатурой.
   — Да, влипли в историю, — армянин сплюнул, глянул по сторонам и выругался. — С компанией глубогого бурения связались.
   — Еще никуда не вляпались и ни с кем не связались, — кунак с удостоверением хмыкнул и сунул его на место, в карман потерпевшему. — Ну что, долго будем сопли жевать? Двинули?
   Двинули. И Тим, не задумываясь, вместе со всеми.

Андрон (1983)

   Зима к концу февраля рассопливилась. Накатилась оттепель, пошел крупный, сразу раскисающий снег. Тоска. Мозгло, слякотно, ветренно, сыро.
   Только Андрону было глубоко плевать на вопросы метеорологии — его занимали проблемы коммерческого свойства. Каждый божий день поутру он заявлялся в магазин «Цветы» и при посредстве завсекции Зои Павловны тщательно готовил почву для спекуляции — лично паковал в коробку срезку гвоздики. Розовые, кремовые, красные цветы революции. Все как на подбор в полуроспуске, высшего сорта, с длинными, прямыми, как дорога к коммунизму, стеблями. В подсобке, как в могиле, пахло сыростью, землей и обреченностью, казалось, что горшечные растения смотрят на срезанных собратьев с соболезнованием — как же они красивы, эти кандидаты на тот свет.
   — Ну все, полным-полна коробушка, — тонко улыбалась Зоя Павловна, кивала, цепкими, наманикюренными пальцами брала у Андрона дензнаки, с хрустом пересчитывала, наметанно щурила глаз. — Порядок. Соскучитесь — звоните. Чао.
   Отлично знала, что сегодня же вечером и позвонит, не он, так Полина — процесс отлажен, цыганки трудятся напористо и с огоньком.
   Вот и нынче, хмурым февральским днем, Андрон затарился, как всегда, сказал завсекции: «Приятно было» и, взяв коробку с цветами, отнес ее в салон своей «шестерки» — ну, дай бог, чтоб не последняя. Отключил сигнализацию, снял кочергу с руля, завел еще не остывший двигатель и порулил, будто поплыл, по месиву на родимый пятак. Жизнь там уже кипела ключом. Прибалты расставляли аквариумы с тюльпанами, запаливали, словно перед образами, свечи для обогрева. Аркадий Павлович вовсю орудовал лопатой и скребком, галдели, расхаживая с мимозой, неугомонные цыганки.
   Заметив, что Андрон запарковался в стороне, они, как по команде, замолчали и, соблюдая очередность, потянулись за товаром. Мимозы это так, тьфу, между прочим. Вот гвоздика — это да. Однако нынче из-за нелетной погоды брали ее труженицы с разбором, понемногу, так что наверное еще с полкороба осталось в машине. Не беда, не пропадет. Еще не вечер. Андрон бдил, ослеживал порядок, вел учет, а в голове его все крутилась мысль о голубой «копейке», только что замеченной по пути из магазина. И где это он ее раньше видел? Вот чертов снег, так толком ничего и не разглядишь.
   Наконец процесс раздачи завершился. И цыганки двинулись на тротуар спекулировать, а Андрон — в свою будку переодеваться. Однако только он успел напялить ватник и красную, с грозной надписью «Контролер» повязку, как дверь с лязгом распахнулась. В проеме показался торжествующий капитан Царев в сопровождении ментовского лейтенанта и омерзительного вида гражданина, по гадкой роже которого было видно сразу — внештатник.
   — Лапин? ОБХСС! Пройдемте.
   В голосе его слышались литавры триумфатора и трепетное позванивание майорских звезд.
   Ладно, пошли. Аккурат к Андроновой «шестерке». Она была уже не одинока — сзади ее подпирала та самая — ну как же он мог забыть! — голубая Царевская «копейка», спереди стоял поносный густо-канареечный УАЗ, а в сторонке, чуть поодаль, мягко рокотал двигатель «волги». Черныой-пречерной, густо оперенной антеннами. Как пить дать с номерами в специальных направляющих — вставляй, какой хочешь, ГАИ не спросит. И чего ей здесь?
   — А в чем собственно дело, товарищи? — Андрон, чтобы выиграть время, споткнулся, замедлил шаг. — Это какая-то ошибка.
   Да нет, милицейской ошибкой здесь и не пахло, дело было действительно плохо. У «копейки» Царева выхаживались двое, тоже, видно, внештатники, кандидаты в понятые, рослый старшина с недоделанными сержантами кантовали в бардачок матерящихся цыганок. Те, впрочем, особо не волновались, мяли, хрустели гвоздиками, чтоб не достались ментам — во-первых, у каждой по шестеро детей, а во-вторых, каждая насквозь беременна. Что с них возьмешь? А вот с Андрона…
   Он уже полностью въехал в ситуацию. Наверняка его сфотографировали, когда он выходил от Зоечки, подождали, чтобы растолкал товар, сделали закупку у какой-нибудь из цыганок, а теперь ведут, как барана, на заклание, чтобы найти в его машине нереализованную, приобретенную с целью наживы гвоздику. Нет, он не баран, — козел, коему гуманный советский суд отшибет рога под корень, и надолго. Пока шел Андрон от будки до машины, из звенящей головы его исчезли все мысли, кроме двух, пульсирующих по кругу: дело швах и любимую «шестерку» — к адвокату не ходи! — конфискуют. Отднако это ладно, полбеды. А вот его доблестная служба в СМЧМ может обернуться даже не бедой — порванной задницей и местом у параши. Это еще если повезет. Зэками ведь все равно, что тебя забрили насильно и в солдаты. Главное — ты был мент. А уж любимому-то отечеству на этические тонкости плевать, и вместо прокурорской зоны оно задвинет тебя куда-нибудь на дальняк. А так, как говорил комроты Сотников, дрочите жопу кактусом — все тайное когда-нибудь становится явным. Впрочем ладно, еще не поздно все исправить, главное не играть очком. И не забывать, что клин вышибают клином.
   Между тем пришли.
   — Это ваша машина, Лапин? — чисто риторически спросил Царев, вытащил фото-раритет ФЭД-2 и не удержался от торжествующей ухмылки. — Открывайте. Товарищи понятые, попрошу поближе.
   Хорошенькие понятые, такую мать, штатные, эти тебе любую филькину грамоту подпишут, не дрогнут. Только не на этот раз.
   — Моя машинка, моя, — с ходу сыграл убогого Андрон, сунул в карман руку, взялся за брелок поудобнее и снизу, резко выдохнув, отоварил капитана в скулу. — Сейчас открою.
   Не давая телу упасть, смачно припечатал левой в область печени, приласкал коленом в подбородок и, резко сократив дистанцию, парой жутких, всесокрушающих ударов положил несостоявшихся понятых вытянувшимися мордами в снежок. Все это случилось настолько неожиданно, что менты, грузившие цыганок, даже не поняли, в чем дело, а Андрон выхватил лом у превратившегося в столб Аркадия Павловича и принялся крушить свою ненаглядную, выпестованную с любовью и нежностью «шестерку». Триплекс, сталинит, сложногнутое железо, стекла, фары, двери, стойки, ох! Каждый удар отдавался болью в сердце. Завершающим аккордом он вогнал лом в зеркало капота — будто пригвоздил навсегда все свое прошлое. Попал хорошо, точно в аккумулятор.
   — Ах ты гад! — менты, кантовавшие цыганок, наконец-то протерли мозги и принялись действовать. — Стой, стрелять будем!
   Один хотел было выпалить в воздух, забыв, правда, что не дослал патрон в патронник, двое других кинулись к Андрону с приемами самбо. А он и не сопротивлялся, все, что можно было сделал, он уже сделал.
   И поехали с места задержания Андрон и капитан Царев в разные стороны: один в «подвал», другой вместе с внештатниками своими лечиться. А в черной-черной, густо оперенной «волге» сидели двое короткостриженных товарищей, расслабленно курили и с гнусными ухмылочками делились впечатлениями. Ну и мудаки же, эти педерасты из МВД, ничего толком сделать не могут. Что с них возьмешь, деревня неумытая, лапотники. Куда им до нас…

Часть вторая. СУМА ДА ТЮРЬМА.

ПРОЛОГ

   Год 1560-й от Р.Х., земля Московская.
 
   В просторной, топившейся по-белому мыльне, что неподалеку от летних хором боярина Бориса Федоровича Овчины-Оболенского, было смрадно. Чадно горели смоляные светочи, крепко пахло потом, кровью и дерьмом человечьим, потому как третьего подъема, будучи бит кнутом нещадно, а затем спереди пален березовыми вениками, не стерпев муки адской, хозяин дома обделался.
   А случилось так, что третьего дня сын боярский Козлов, свахи коего дважды получали от ворот поворот, сказанул за собой дело государево. Будто бы Оболенский Бориска злыми словами и речами кусачими поносил самодержца-царя и грозился многие беды и тесноты на Руси учинить. И в том сын боярский Козлов, не побоявшись страшного суда, божился и крест целовал на кривде. Видать совсем головушка его помрачилась от любви, змеи лютой, к дочери Овчины-Оболенского Алене Борисовне.
   Лихое было время, неспокойное. Грозный царь Иоанн Васильевич поимел на старых вотчинников мнение, будто бы они замышляли смуту великую и подымали добрых слуг его на непокорство и непотребство. Не мешкая, начальный человек государев Григорий сын Лукьянов Скуратов-Бельский повелел кликнуть стременного своего Царькова Ивашку.
   Отыскался от на Балчуге, в кружальном дворе, и как был — злой, о сабле, в кармазинном кафтане, рысьей шапке да зарбасных лиловых штанах — серым волком метнулся по державному повелению. А с собой взял верных поплечников, в коих были худородны кромешники, подлы страдники да кабацка голь с протчей скарнедною сволочью, величаемые нынче опсною царской стражей, суть опричниной. Студное дело приходилось им не в первой, не в диковинку. Так что разогнав дворню хэозяйскую, порубали люди Царькова держальников да холопов боярских острыми саблями, а самого боярина подвесили в мыльне на ремнях принимать смерть жуткую, лютую.
   На дворе, светлом от огня полыхающего пожарища, было суетно — в голос рыдали, расставаясь с первинками, сенные девки, опричники, уже успевшие излить семя, скидывали в кучи дорогую утварь, деньги, одежды богатые, хвалились, а из брусяной избы доносился гневный голос замкнутой там до времени Алены Борисовны.
   Между тем седовласая голова Оболенского свесилась на окровавленную грудь и, прижав длань свою точно супротив сердца боярского, раскатился вдруг Царьков злобным смехом:
   — Жив еще, старый пес, жив, а как оклемается, посадить его на кол. Да чтобы мучился поболе, острие бараньим салом не мазать. Гой-да! — махнул он рукой своему подручному, Давыдке Гриню, выкресту из харарских жидов, и, ни на кого не глядя, пошел из мыльни вон, станом строен, из себя ладен и широкоплеч.
   Хорошо жил боярин Овчина-Оболенский, богато. В брусяной избе лежанка изразцаовая, вдоль увешанных драгоценным оружием стен длинные дубовые лавки, а полки ломятся от златой да серебряной посуды. Однако не на эту лепоту уставились опричники, — с дочери боярской, красоты неописуемой, глаз отвесть не могли. Тугая грудь под лазоревым летником, аксамитовым, при яхонтовых пуговицах, коса темно-руская до подколенок, на ногах сапожки сафьянные золотым узором побелскивают. Ой, хороша была Алена Борисовна в свои шестнадцать девичьих годков! Одначе как там в Писании-то сказано? «Да ответят дети за грехи отцов своих?»
   Ухватили опричники дочь боярскую, да сорвали с нее все одежды, да разложили в срамном виде на столе, накрепко привязав осилами руки к дубовым подставам. От стыда и бесчестия зарыдала в голос Алена Борисовна, тело ее белосахарное содрогнулося, пытаясь от пут избавиться, и на мгновение Царькову сделалось жаль ее. Да жалость ту он прогнал тут же. Что есть жена? Сосуд греховный, сковорода бесовская, соблазн адский! Глазами блистающа, членами играюща и этим плоть мужеску уязвляюща.
   Ухмыльнулся зловеще начальник стражи опричной и покрыл дочь боярскую, а она, потерявши то, чего уж не вернуть вовек, заголосила, запричитала жалобно, убиваясь по первинкам своим. Наконец, захрипев, излил Ивашка семя свое, подтянул штаны, оглядел тело распятое.
   — Бей! — выкрикнул бешено. Плюнул в ладонь Давыдка Гринь, свистнула плеть-вощага, и понеслись кровавые полосы впечатыываться в грудь да в чресла Алены Борисовны. Закричала она, словно порося под тупым ножом-засапожником, а после полусотни ударов обделалась, как водится, дочь боярская, неподвижно вытянулась. Развязав, отливали ее опричники водой, покуда не очухалась. Зачиналась самая потеха.
   Густо расыпав соль по столу, положили Алену Борисовну на живот, спиною кверху, и, когда она, сердечная, начала извиваться, аки уж на сковородке горячей, Давыдка Гринь принялся хлестать ее не шутейно уже. С каждым взмахом уж не кожи лоскутья, а ошметки нежной девичьей плоти разлетались во все стороны, и истошные женские вопли скоро иссякли — преставилась дочь боярская. Не снесла стыда и мучения.
   — А хороша была девка! — Царьков, сам не ведая зачем, приподнял за косу поникшую бессильно голову и, заглядевшись на искаженное смертной мукой лицо, внезапно услышал в дальнем углу чье-то невнятное бормотание:
   — Кулла! Кулла! Ослепи Ивашку Царькова, раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы. Умори его скорее змеи-медяницы! — Дряхлая, беззубая мамка Васильевна, нянчившая еще самого Овчину-Оболенского, скорбившись, чертила клюкой в воздухе странные знаки.
   Вытащив ведьму из-зе печки, опричник с силой швырнул ее иссохшее тело на пол:
   — За волшбу свою будешь по грудь в землю зарыта.
   — Волны пенные, подымайтеся, тучи черные, собирайтеся! — Голос Васильевны внезапно сделался звонок, как у молодухи, и, исхитрившись, она ловко плюнула опричнику на носок сафьянного сапога. — Будто же ты проклят, Ивашка Царьков, и род твой, и дети твои с этого дня и во веки веков! Бду, бду, бду!
   — Собака! — Вжикнула выхваченная из ножен сабля — а была она у опричника работы не нашей, сарацинской, с елманью, — и, развалив надвое бесплотное старушечье тело, вытер он о него оплеванный сапог. — Сжечь бы тебя надобно на медленно огне, карга старая, четобы каркать неповадно было.
   Межу тем зарево над поместьем боярина Овчины-Оболенского начало бледнеть, уже лошади были навьючены знатной добычей, и, положив на мысль прибыть в первопрестольную к зауктрене, Царьков вскочил на статного каракового жеребца:
   — На конь! Гойда!
   Верстах в трех от Москвы стояла на заставе воинская стража. Заспались сторожевые, сдуру не разобрали, кто и едет.
   — Раздвинься, страдник! — белшено вскричал Царьков, ударив плеткой. Он еще издали услышал, как принялись малиново благовестить колокола храма Покрова Богоматери.
   «Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного». Опричник осенил себя крестом — трепетно, лелейно, очень уж не хотелось ему лизать сковороды в аду. И казалось, Спаситель внял Ивашке Царькову. Когда тот с поплечниками переехал мост через Москву-реку, зыбкий, еле живой, аж кони копыта замочили, первым повстречался ему человек странный. Босой, раздетый, — утро студеное, а он в одной рубахе полотняной. Редкие сальные волосики сосульками по плечам, по жидкой, раздвинутой детской улыбкой бороденке слюнявый ручеек, а в руках рубаха грязная.
   — Куда бежишь, блаженный? На, помолись за меня, Вася. — В другой раз перекрестившись, Царьков щедро отсыпал юродивому серебра.
   — Некогда, душко. Рубашку надобно помыть. Пригодится скоро. — Божий человек, смахнув набежавшую слезу, разжал пальцы, и монеты, звеня, покатились по мостовой.
   — Бог с тобой, блаженный. — В третий раз сотворив крестное знамение, опричник махнул рукой поплечникам. — Гойда! — И в этот миг свет божий померк.
   Невесть откуда черная смоляная туча накрыла златые венцы храмов, и вместо утренних лучей осветилось все вокруг полыханьем молоний.
   — Уноси голову! — Ивашка Царьков пригнулся к самой конской шее и, потеряв тут же шапку свою рысью, принялся остервенело понукать испуганного жеребца.
   Однако караковый лишь пятился, всхрапывая и прядая ушами. А меж тем налетел жуткий ветер, такой, что по Москве-реке пошли саженные волны. Прикрыл глаза начальник стражи царской, да так света белого и не увидел боле. Грянул гром, нестерпимо полыхнула молонья, и сорвалась тяжелая кровля с башни на Кулишке, отсекла с легкостью Ивашке Царькову голову. Рухнуло, потеряв стремя, под ноги коня окровавленное тело, бешено заржав, вскинулся на дыбы жеребец, а черная туча, так и не пролившись дождем, начала потихоньку уплывать вдаль.
   Не успели поплечники Царькова опомниться, как во внезапно повисшей тишине негромко звякнули вериги, послышалось шарканье босых ног по мостовой и божий человек Василий подал опричникам мокрую рубаху:
   — Оденьте мертвеца, душено это я помыл для него.

Андрон. 1983-й год.

   То, насколько сильно капитан Царев засношал шерстянников с рынка, Андрон постиг со всей убийственной отчетливостью на второй день своего пребывания в «подвале». Вечером, ближе к ночи, заскрежетал замок, дверь в камеру открылась и возник дежурный по ИВС, тощий мордастый старшина.
   — Эй, который тут Лапин?
   В руках он держал объемистый рюкзак и внушительную картонную коробку, в какие обычно пакуют торты.
   — Я за него, — Андрон поднялся с нар, кашлянул, прочищая горло. — Слухаю.
   — На, — мент вручил ему коробку и рюкзак, едко усмехнувшись, понизил голос. — Привет тебе с рынка.
   На морде лица у него было ясно написано — уплачено.
   — Благодарю, начальник, — с ненавистью сказал Андрон, стоя подождал, пока мент выйдет и понес торт на стол к Гниде Подзалупной, Харе и Уксусу. — За уважуху.
   Сладкого он не любил с детства.
   — Во дает жизни кент[1], — Уксус, опустившийся вор-карманник, нынче не столь блатной, как голодный, оживился, соскочил с угловых нар. — Ну ты, паря, и кондитер, в натуре!
   Дрожащими пальцами оборвал веревку, снял крышку, щербато заржал.
   — Ну ничтяк!
   Во всю шоколадно-вафельно-марципановую ширь торта было выведено кремом: «Андрюнису-Перунису с благодарностью».
   — Лам![2] — из другого угла отозвался Харя, зэк с десятилетним стажем, налетчик. — Клево, путевый бубен[3].
   Выртащил заныканный супинатор[4] и принялся резать торт. Всех оделил, кого больше, кого меньше, по заслугам. Не дал только «зачумленному» Люське, старому и неаппетитному педерасту, вдобавок еще страдающему виноградом[5].
   — Тебе, милая, нельзя, от сладкого очко слипается.