Вобщем нагулялся Тим под землей, нахватался спирта, нагостился в обществе пещерных фанатиков. Искусственные, созданные в результате деятельности стекольного завода пещеры в Саблино представляли собой некую обитель свободы. Советские люди, вкусив советской власти, готовы были зарыться от нее даже под землю. Плевать, что темно, зато можно разговаривать на любые темы, не опасаясь стукачей, сексотов и партобщественности. А Белый спелеолог, хоть и белый, но в доску свой, не выдаст. И тихий такой…
   Наконец настал вечер воскресения, а вместе с ним извечная беда — возвращение в город. Все, попили, поели, полазали, побазарили, поделились с Белым сигаретами и вином, расписались по-русски в Суперталмуде. Надо вылезать, брести на станцию, садиться в электричку и ехать строить коммунизм. Бяки, Атасы так и сделали, не в плане коммунизма, в плане электрички. Только Тим с ними, сколько ни упрашивали, в Питер не поехал — полупьяный, в дареном шмотье, покатил в другую сторону. Все, жить по-прежнему он больше уже не мог. Между тем, что было, и настоящим пролегала в темноте подземная река, невидимая, похожая на Стикс. А в одну и ту же воду, как известно, нельзя ступить дважды…

Андрон. Зона. Безвременье.

   И снова потянулось серое безрадостное бытие — зэки выдавали план нагора, крутил колесами, урчал мотором «захар», пидер-вафлист Нюра Ефименков драил фуфло хозяйственным мылом, а третьего дня был жестоко бит за пассивность. Гиви Зугдидского отправили на дальняк, Вася Одноухий получил накрутку, Жору Колчака из третьего отряда токнуло ебом — только кипятильник врубил, и все, хана, сразу в аут. От тоски и скуки третий семейник Андрона Всеволод Александрович Быстров карябал стихи, причем не зацикливался на едином жанре. Иногда из-под его пера выходило:
 
Автомат, глядящий в спину,
Как на стрельбище — в спину мне,
Этапируют на чужбину,
На чужбину в родной стране…
 
   Иногда:
 
Кирпича моя просит морда,
Голова моя огурцом,
Я родился во время аборта,
Криво зачатый пьяным отцом…
Маманю, беременную мною,
Однажды в ночи под откос
Спихнул, пролетев стороною,
Какой-то шальной паровоз…
Оставшись холодною к сыну,
Маманя в урочный тот час
Зубами порвав пуповину,
Спустила меня в унитаз.
С тех пор не люблю я купаться
И воду я пить не люблю,
Мои заскорузлые пальцы
Сковал паралич на корню…
 
   А в основном:
 
Звенят на ремне вертухая ключи,
Он, падла, ночами ногами сучит.
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб больше не шастал у наших дверей.
 
   Или:
 
Каждая камера здесь — душегубка.
Что ни следователь — здоровяк.
В садистской усмешке корчатся их губки,
Когда над тобою заносят кулак.
Бьет с наслаждением под дых и в печень,
Рот зажимают и бьют по спине.
Все это в прекрасный июльский вечер
Они демонстрировали, суки, на мне.
 
   Да, представителей системы правосудия Всеволод Александрович не любил, и было почему. Работал он себе рефрежераторщиком на жэдэ, никому плохого не делал, и как истинный сибиряк в десятом колене, на дух не переносил ни жулья, ни воров. А потому, когда поймал с напарниками злодеев, пытавшихся облегчить его вагон, груженый мясом, миндальничать не стал. Правда, действовал не по старинке, когда татей потрошили, солили и прибивали на видном месте. Нет…
   — Пощадите, дяденьки, — умоляли, придя в сознание, похитители. — Сдайте нас в милицию!
   Как же! Всеволод Александрович со товарищи наладили шланг да и закачали ворам сжиженный фрион в задницы. С чувством и глубоко, так что умирали те мучительно и трудно. Собакам собачья смерть. Да только не собакам — оказалось, что ментам, промышлявшим воровством. И поехал Быстром со товарищи далеко и надолго. Так за что, спрашивается, любить ментов? И наверное прав Всеволод Александрович, когда читает с пафосом:
 
Во мне клокочет буря злая,
Когда увижу вертухая…
Ему виднее.
 
   А время между тем все бежало и бежало. Прошло еще одно лето, настала куцая сибирская осень и как кульминация ее — светлый праздник великого октября. В канун его промзоновское начальство устроило банкет и потеряло бдительность, вследствие чего зэки воодушевились, вытащили резиновые сапоги с загодя приготовленной брагой, в которую для крепости были брошены табачок с медным купоросом, и тоже помянули победу революции. Настроение сразу поднялось, словно угнетенный пролетариат на борьбу с царизмом. Захотелось если не хлеба, то зрелищ.
   — Братва, бега устроим? — заорал один из мужиков, жилистый баклан ( то есть осужденный по 206 статье, хулиганке) с кликухой Ветродуй. — Пидоров давай сюда, так их растак!
   Ладно, сказало — сделано. Согнали педерастов, содрали с них штаны и, вставив каждому в фуфло кому сверло, кому отвертку, поставили конкретную задачу — добежать до финишной прямой, проходящей у конца цеха. Победителю — конфетка, утратившему инструмент — дисквалификация, сошедшим с дистанции — пиздюлей. Делайте ваши ставки, господа! Итак, на старт, внимание, марш. Победил, как и ожидалось, Золотой Орфей — круглый матерый педерастище. Что ему отвертка — он в своем фуфле пачку чая удерживает без труда…
   Однако забегом и тотализатором дело не ограничилось — захотелось большего. Взбудораженные брагой и видом голых ягодиц, молодые крайне возбудились и начали пидоров хватать, активно мацать и тут же чешежопить. Ах, какая шоколадница[17]! Ах, какой аргон[18]! Только вдруг случилось непредвиденное — Нюра Ефименков вдруг окрысился и вместо того, чтобы в жопу дать, принялся раздавать тумаки всем тем, кто оказался поблизости. Причем грамотно, с боевыми криками, размахивая руками и ногами, как в кино. Ветродую в шесть секунд сделал яйца квадратными, Муссолини и Махно вынес напрочь скулы, а Лупоглазого Шкворня как пить дать отправил на больничку — вон лежит в отключке, совсем никакой, тихий, бледный, хорошо еще не холодный. Потом чертов этот пидор заорал, весь затрясся и слинял в неизвестном направлении, словно наскипедаренный. В натуре пидер — заварил кашу и в кусты. Ну дела…
   Вобщем когда приехал Андрон, за огромной, выструганной на заказ рамой к монументальному полотну «Ленин читает правду», в цеху было суетно — стоял кипеш (шум), стонали раненые, кое-кто не в силах остановиться все еще чешежопил шквароту. Этакая предпраздничная суета.
   — Нюра! — сразу заорал Андрон, как только узнал подробности, и тут же обозвал себя в душе падлой, сукой и пидором. — Юрка! Юрка! — Сплюнул, выругался и побежал искать его. Другие найдут — убьют.
   Работа у Ефименкова, как и положено для пидера, была шкваротная — вычищать из банок в целях экономии тары остатки солидола, смешанного с нитролаком и аллюминиевой пудрой. На соответствующем рабочем месте — в углу теплоцентра, в облаках пара, вонючих испарений, в компании крыс. Хоть и тепло, но не светло, и если мухи не кусают, то комарья — тучи.
   — Юрка! Юрка! — Андрон спустился по кривым ступенькам, морщась, окунулся в плотный полумрак, пошлепал по зловонным, пахнущим болотом лужам. — Юра, Юра!
   Никого, только сырость, одуряющая вонь, груда вычищенных банок да истошное шипение пара. Будто потревожили змеиное гнездо. Что-то уж больно громкое…
   «Странно», — Андрон прислушался, сглотнул и, сердцем чувствуя, что кончится бедой, пошел на шум, в самый дальний угол. И вдруг остановился и закричал — резко, протестующе и обреченно. В углу на крепкой, в палец толщиной веревке висел Юрка. Бритая голова его странно скособочилась, ноги в стоптанных, не по размеру, говнодавах казались косолапыми, несоразмерно большими и до кома в горле жалкими. Он слюняво улыбался — всем своим раззявленным беззубым ртом. И похоже, счастливо…
   Эх, Юрка, Юрка… А повесился он на кронштейне, поддерживающем проложенные вдоль стен магистрали — тот прогнулся, трубы просели, и из щелей во фланцах вырывался пар и горячая вода. Задорно так, фонтаном… Веселенький Петергоф, такую мать.
   «Ну жизнь», — Андрон, себя не помня, подскочил к покойному, попытался вытащить его из петли, но какое там — попробуй-ка развяжи намокшую веревку. Легче обрезать, но чем?
   — Довели, суки, падлы, сломали жизнь! — в дикой ярости Андрон схватился за кронштейн, с нечеловеческой силой рванул, и тот неожиданно легко поддался, а со второй попытки и вовсе вышел из стены. Собственно он был приварен к ржавой четырехугольной балке, вот она-то и была вмурована в кирпичи. Видимо, давно, еще при строительстве монастыря. С грохотом упало тело, дрогнуло, заволновалось облако зловония.
   — Сейчас, Юра, сейчас, — дрожа, негнущимися пальцами Андрон стал снимать петлю с кронштейна и вдруг заметил, что балка, к коей тот был приварен, пустотела, но отнюдь не пуста. С обратного конца в нее была вложеная толстая, свернутая трубкой тетрадь. Машинально, даже не задумываясь, Адрон достал ее, убрал на грудь, а в это время застучали сапоги, зашлепала вода, и стал подтягиваться народ.
   — Ну, бля! Пидер ожмурился в натуре! Ментам и помидорам (коммунистам) подарок к праздничку!
   А Андрон, не обращая ни на кого внимания, все пытался развязать петлю, и его негнущиеся пальцы все никак не могли поладить с мокрым, затянутым насмерть узлом. Плевать, что западло, не по понятиям помогать пидеру. Живому может быть. А мертвому? Потом пожаловало начальство, бросило тело в кузов, и Андрон повез его вместе с рамой к монументальному полотну в зону — мертвого эскулапам, дерево — вечно живому. Знал бы кто, как было у него на душе. И что на груди…
   А дело ПП (педераста пассивного) Ефименкова замяли, списали задним числом на производственную травму. Мол сам виноват, не соблел правила техники безопасности. Встал под стрелу. Так что одели на Юрку лагерную парадную форму, сунули в ящик-гроб из отходов древесного распила — обрезков и горбылей да и похоронили в зоновском ряду, могила номер такой-то. Исправительно-трудовые кодексы и комментарии к ним не разрешают, как известно, передавать труп заключенного родственникам. Причем заботливое отечество похоронило Юрку по кремлевским расценкам, истратив один рубль двадцать шесть копеек — чтобы каждый хоть напоследок вкусил всех прелестей коммунистического бытия. Вот так, мертвым — светлое далеко, живым — социалистический рай. Мы не рабы, рабы не мы, кто не работает, тот не ест…

Тим. Середина восьмидесятых.

   И понесло его, мотая на стыках рельсов, по необъятным российских просторам. В вагоне хлопало и болталось все, чтол еще не было сломано или украдено, на полу катались бутылки, вдоль и поперек плацкарт планировали пьяные граждане. Пьяные были, понятное дело, пассажиры, пьяны девицы с жезлами на переездах и, судя по тому, как поезд ехал, — машинист с помощником, механики и сцепщики. Состав стоял у каждого из полустанков чуть ли не по полчаса, так что пассажиры нетвердой рысью дружно устремлялись в привокзальные лабазы за портвейном, солнцедаром и сырками. И опять катались по полу бутылкир, и опять летали по вагону граждане. А вообще ехать было интересно, тем паче, что попутчики попались Тиму общительные, языкастые. Показали искареженную электричку, машинист которой не так давно перепутал цвет на семафоре, просветили, что на станции такой-то всех, кого в лицо не знают, в морду бьют, что на той же станции у участкового отобрали пистолет, рассказали, сколько люда православного крещеного сгинуло в окрестных болотах. А еще…
   А что было дальше, Тим так и не узнал — по вагону пошла, собирая дань, банда контролеров, и пришлось ретироваться от ее загребущих лап в самый конец состава. Однако увы без результата. И рекетиры в фуражках обошлись с ним с изощренностью иезуитов — даже не набив морду, ссадили на ближайшей станции. На той самой, где бьют морду всем, кого не знают в лицо.
   Первое, что увидел Тим, вывалившись на платформу, была телега, медленно влекомая чалой лошадью. В ней покоился продолговатый, из сосновых досок ящик до боли знакомых форм.
   — Ой, лихо, лихо, — выли подвыпившие бабы, усиленно сморкались и вытирали носы. — Третьего уже на неделе. Сходил на танцы.
   А вокруг и впрямь кишмя кишело теми, кто всем чужим встречным-поперечным морды бьет — пьяными, расхристанными, матерно орущими. Пешком, ползком, на четырех костях, на мотоциклах, в обнимку со столбами и подругами. Сельская жизнь кипела, пузырилась куражом, пьяной удалью и черной руганью.
 
По деревне мы идем — никого не признаем
Все мы председатели, катись к такой-то матери…
 
   Только Тима никто не тронул — странный человек, непонятный. Сразу чувствуется, рукаст, мосласт, не слаб в коленках, а весь седой, как лунь, и взгляд снулый какой-то, блаженный. Такому себя не жаль, так что бей не бей — никакого интересу. А вот выпить бы с ним в самый раз.
   — Эй, земеля, давай тяпнем! Ты, че, земеля, молчишь? Или не в себе? Или глухой? А може, не уважаешь? Ась? Вот мы тебя… Что, один хрен, не будешь? А ну его, братцы, на хрен. Тронувшийся он, больной. Намедни Ваську в райцентре вот такой же покусал. Может даже этот самый. Так теперь Васька с очка не слезает и все орет, что мол не думай о мгновеньях свысока. Хенде хох, суки, я Штирлиц…
   Вобщем пошел себе Тим в целости и невредимости дальше и скоро понял — на Руси великой мужиков до черта, а вот рабочих рук не хватает. И что если есть у тебя шея, а на шее голова, то не пропадешь — найдешь хомут. Всегда у нас надо что-то раскопать, поднести, выкрасить, распилить, разломать и построить. Работы хватит всем, страна большая. А кто работае, как известно, хоть как-то, но ест. Вобщем не пропал Тим, выжил. Зиму он встретил на Новгородчине, в доблестно загибающемся богом забытом леспромхозе. Гробил печальные замшелые ели, спал под гул буржуйки в вагончике-бытовке. Читал и перечитывал имевшиеся в наличие книги. Три. «Дети капитана Гранта», «Братья Карамазовы» и «Война и мир» — без второго тома, вступления и обложки. Товарищи по несчастью — беглые алиментщики, откинувшиеся зэки и деклассированные элементы смотрели на него косо, но уважительно — хоть и вольтанутый, но в морду дать может. Не наш человек, с гонором, однако не вредный. Не хочет пить в коллективе и хрен с ним. Коллективу больше достанется. Вот так, махал Тим топором да так, что щепки летели. Какие там трелевочные трактора, какие там пилы «Дружба». Впрочем нет, был один трактор, да осенью по пьяни его загнали в болото. Была и пила «Дружба», одна. У бригадира. Только без бензина. И без цепи — ее выменяли на бутылку у бригадира тинейджеры с целью изготовления боевого ланцуха (цепь для драки).
   А вокруг стояли леса, мрачные, глухие, много чего видевшие и укрывающие в своих дебрях. Не здесь ли в болотах Мясного Бора лежали сотни тысяч останков… И уже не важно чьих — воинов советской Второй ударной армии, солдат немецкого Вермахта, бойцов испанской Голубой дивизии. Теперь они просто черепа, кости, забытый тлен. Всех уровняла смерть. В этих местах не гнездятся птицы, не рыскает зверь, зато слышатся — стоит остаться в одиночестве — явственные крики «Ура», «Шнель», «Них шизен», выстрелы и грохот разрывов. Словно души погибших все идут в атаку… А еще неподалеку лежало под льдом озеро Пионерских Галстуков, называемое еще в народе Рваномудным. Получило оно свое название, как гласит легенда, еще в шестидесятых, когда пахановал в этих краях начальник мехколонны некий Шнеерсон со своими друганами, главным инженером Кацманом и механиком Блюменфельдом. Ох, попили же они водки и народной крови, попортили техники, баб и молодух! Все было куплено у них, и милиция, и партия, и КГБ. Хрен найдешь управу. И вот однажды к Шнеерсону этому по распределению прислали девушку-бухгалтера, Надю Шустрову. Уж такую красавицу, уж такую скромницу. Все поголовно мужики и бабы повлюблялись в нее, только она — ни-ни, шибко блюла себя. Уж Шнеерсон к ней и так, и этак, а все одно, от ворот поворот. Я, мол, девушка честная, нецелованная, у меня между мрочим и жених есть, Паша-бульдозерист, ударник. Вобщем, пошел на хрен. Злился, злился Шнеерсон исходил на мочу и кало, только сделать ничего не мог — как уволишь молодого специалиста, присланного по распределению. Супротив указа партии не попрешь. И вот случилась как-то раз беда… Возвращались, значится, однажды из области Шнеерсон с Кацманом и Блюменфеьлдом в сильном подпитии, а Надя-то бухгалтер с зарплатой для мехколоновского пролетариата. Долго ехали в машине, дорога дальняя. Вот Блюменфель и стал тут разговоры вести всякие, сально приставать с подходами, грязно так подшучивать, подмаргивать да руки распускать.
   — Прекратили бы вы немедленно, Яков Самуилович, — в сердцах, будто отрезала, сказал Надя, — ведь было же вам заявлено категорически, что девушка я нецелованная, честная, сто с лишним разиков проверенная. Опять-таки при женихе.
   Да только кто ее послушал. Водитель по указке Шнеерсоновой съехал в лес, Надю вытащили всем кагалом да и стали тешиться — мучить, глумиться и насильничать. Уж она кричала, кричала, да только в лесу-то кто услышит. Вобщем под конец задушили ее, труп бросили в проталину и завалили буреломом. Получку мехколонны разделили поровну, ловко замели следы и сразу пустили слух, что де бухгалтерша, падла, лярва, ушла налево с пролетарской зарплатой. Естественно, им пеоверили — как же, начальство, члены месткома и окружкома, они вне подозрений.
   Только правду говорят, что не бывает преступлений без следов. Надо ж было так случиться, что в лесочке том оказался мальчонка один, грибочки собирал. Шустрый такой паренек, сметливый. Он, значится, все до конца подсмотрел, намотал себе на ус, что, чего и как, а потом прямиком к бате, сердечному другу Паши-бульдозериста, тоже кстати сказать мехколоновцу. И поклялись верные друзья за Надю отомстить. Ну первым делом само собой отрыли Надю, обмыли и по обычаю христианскому похоронили ее на местном кладбище. Потом кликнули еще друзей, рассказали им всю правду и начали следить за шайкой Шнеерсоновой. И вот настал момент — взяли их тепленькими, на рыбалке, всем скопом у костра. Связали, как водится, накрепко, машину утопили, чтобы никаких следов. А потом отволокли на берег тогда еще безымянного озера. Да и устроили казнь. Жуткую, лютую, чтоб не повадно было. Срезали бензопилами деревья, к ним прибили скобами голых надругателей. Какой только мольбы тут не было. Шофер Шнеерсонов сапоги лизал, умоляя его, не принимавшего прямого участия в надругательстве над Надей, пощадитьл, простить. Да не тут-то было. Никому не сделали послаблений. Тросами пригнули березы, и каждой к вершине пионерским галстуком привязали по срамному месту истязателей. Торжественно по команде охотничьими ножами перерезали веревки — и взвились к небу пионерские галстуки с детородностью и внутренностями. Плохо, ох плохо кончил Шнеерсон с дружками, их изуродованные трупы отправились в озеро на корм рыбам. А кровавые гениталии исклевали птицы, объели муравьи, размочалили непогоды. Вьются над березами пионерские галстуки, напоминая о Шнеерсоновом злодействе, Павлике Морозове, вечной любви и крепкой мужской дружбе…
   Вобщем намахался Тим топором — ползимы отрабатывал харч, а вторую половину одежонку, начитался до блевотины про наследников Гранта, семейку Карамазовых и российский полусвет, с нетерпением дождался весны и как только потеплело — пошел. Особо не задумываясь, куда глаза глядят. С птицами, просыпающейся природой и самим собой ему было как-то лучше. Устал от окружающих гомо сапиенсов — сальных шуток, скотства, разговоров о бабах, выпивки, спаривания, жирной жратве, опять-таки о бабах, опять-таки о спаривании, опять-таки о жратве и о легких деньгах. Как же, мы не рабы, рабы не мы. А еще мы венцы мироздания, а потому имеем право пить, все что горит, и трахать все, что шевелится. Один раз живем. И хочется — чтобы смачно, на всю катушку, чтобы не было потом мучительно больно за бесцельно прожитые годы…

Воронцова. 1996-й год.

   А жизнь между тем продолжалась. Люди купались, пили воду, ели чечевицу, стирали белье, наслаждались фейерверком и любили друг друга. У всех паломников образ жизни был райский. Это было ясно видно по их счастливым лицам. Однако все кончается — вот и наступила последняя ночь праздника Дивали. Необыкновенно шумная, необыкновенно лунная, та, про которую в Бенаресе говорят — во время нее и умереть не страшно. Толпы людей напоминали реку, вышедшую из берегов, от всполохов фейерверков мир ненадолго раскрасился всеми цветами радуги. А наутро, когда паломники начала покидать город, в палатку Воронцовой заявились гуру Чандракирти со Свами Бхактиведантой, торжественные, сосредоточенные и необыкновенно серьезные.
   — Собирайся, о дочь Прозрения! Настало твое время! Время причащения к таинствам Невыразимого!
   И едва дав Воронцовой время оправиться, умыться, вычистить рот и зубы, с молитвой расчесать волосы, надеть чистую одежду и нанести тилак (налобный знак), они повели ее в Старый город, в сияющий на солнце позолотой тысячелетний храм Трехглазого Шивы. Там их уже ждали. Пожилой брахман с лицом морщинистым как печеное яблоко низко поклонился Свами Чиндракирти и гуру Бхативеданте, испытующе взглянул на бесстрастную Валерию и повел гостей куда-то вниз, в дебри подземелий древнего храма. Шли долго — в свете факелов, по узким, круто змеящимся вниз лестницам. Мягко открывались, повинуясь брахману, тайные двери, в полумраке угадывались человеческие фигуры, настороженно блестели глаза и отточенно — смертоносная сталь. Сразу становилось ясно, что чужие здесь уйдут недалеко. Наконец в лицо ударило запахом склепа, скрипнула, подаваясь, массивная дверь, и брахман остановился, широко повел чадящим факелом.
   — Ом! Да придет счастье ищущим через познанье Истины!
   — Ом! Да придет ищущий к своему счастью через Истину познания! — хором отозвались Воронцова, Свами Бхактивиданта и гуру Чиндракирти, сложили руки у груди и следом за брахманом вошли в просторный зал — стены его были украшены резьбой и барельефами эротического толка — куда там Кама-сутре, в центре расположилась золотая, в человеческий рост статуя Шивы. Потрясатель Вселенной элегантно скрестил ноги в лотосе и с улыбкой сладострастия смотрел на свой вздыбленный, чудовищных размеров лингам. Судя по выражению его лица, зрелище ему очень нравилось…
   — Ом! Почтениье Шиве! — Свами Бхактиведанта склонился перед статуей, замер на мгновение, преисполнившись благодати, глубоко вздохнул и повернулся к Воронцовой. — Настал час прозрения, дочь моя. Пора тебе предаться высшей реальности. Снимай свои одежды.
   — Да, да. И соединись, как можно крепче, с лучезарным богом, — мягко произнес ему в тон гуру Чиндракирти и сделал глубокомысленный жест. — Раскрывая его лингамом йони, ты откроешь свое третье божественное око…
   — О ноу! — прошептала Валерия, не сводя расширившихся глаз с божественного лингама, задрожала всем телом и невольно попятилась. — Иц импосибл…
   Такого она не видывала в своих самых эротических снах…
   — Посибл, посибл, — участливо сказал пожилой брахман, успокаивающе кивнул и, вытащв нефритовый, украшенный бриллиантами и изумрудами сосуд, помазал пенис Шивы благоуханным баслом. — Ну разве же он не прекрасен, этот стебель небесного лотоса? Не о таком ли только может мечтать каждая женщина? Ну же, дочь моя, раздвинь свои ложесна! Соединись с Трехоким и Беспощадным, грозой демонов, богом танца и вечным мужем всех женщин.
   И Воронцова сдалась — соединилась. Странно, но статуя была совсем не холодной, вроде бы как живой, напоминающей наощупь человеческое тело. Да и лингам казался страшным лишь с первого взгляда, а так — упругий, массивный, весьма приятный.
   — Ну вот и хорошо, дочка, вот и ладно, — одобрили довольные брахманы, пропели троекратно гимн и тихо, на цыпочках ушли. Мигнули на прощание факелы, лязгнула, закрываясь, дверь. Валерия осталась в темноте, одна, в объятьях покорителя вселенной. Она расслабилась, прижимаясь к Шиве, ноги ее истово обвили бога за талию, дыхание сделалось замедленным, центр концентрации сместился в половую чакру. Она почувствовала, что сливается со статуей, становится с ней единым целым. С богом, олицетворяющим всю противоречивую энергию и многогранность вселенной. И внезапно Валерия вскрикнула — перед глазами ее разлился ярчайший свет. В восхищении, дрожа всем телом, она еще сильнее обняла бога, ибо поняла, что лицезреет арупалоку с неописуемым сиянием Первоединой пустоты. О как же блистательно — бесконечно — невыразимо оно. Сознание Валерии между тем ментально завибрировало на октаву пониже, и перед взором ее возникли брахмы — верховные, ясновидящие, безмятежные, процветающие, целый сонм сверкающих, переливающихся огнями своего совершенства брахм. О, как же лучезарны — бесподобны — прекрасны были они. Смотреть на их устойчивые ауры было невыразимым наслаждением, по сравнению с которым сон, питье, еда и секс это так, тьфу, жалкие потуги майи-иллюзии.
   — Я в восхищении, я любви вас, — громко, всем сердцем прокричала им Валерия, затрепетала от экстаза и опустила свой ментальный взор чуть ниже — на поля блаженства «Неба Тушита», где находистя грядущий будда — избавитель Майтрейя. Однако будущего спасителя человечества она не встретила. Зато — вот это да! — она увидела Хорста. Тот с понтом дела выгуливал какую-то телку, нежно так называл ее майн либлих Мария, ласково обнимал, целовал, вобщем вел себя абсолютно безнравственно. Вот подлый изменщик! Причем никогда еще Воронцова не видела его таким счастливым — ишь ты, глаза горят, морда светится, рот до ушей. Вот гад!