— А ну домой давай, — веско произнесла она, да так, что было слышно на всю вселенную. — Хорош витать в облаках, я тебе говорю, возвращайся.
   И Хорст послушался — нехотя развернулся и медленно, с явной неохотой, побрел от той обласканной им телки прочь. Под пение соловьев, по чуть заметной, проложенной в траве тропинке.
   — То-то же мне, гад, — довольно прошептала Воронцова, усмехнулась и поудобней устроилась на лингаме Шивы. — У нас не забалуешь. Мне сверху видно все.
   Взгляд ее спустился с небес на землю, и сердце у нее тоже упало, забилось в унисон материнской тревоге — она увидела свою блудную дщерь Ленку. Не столько блудную, сколько шкодную и непутевую.
   Та сидела за столом в вызывающе открытом мини-сари, пила французское шампанское и очень сексуально покачивала ножкой, украшенной браслетом со смарагдами. На нее, пуская слюни, пялился какой-то сын израилев, в смокинге и при ролексе, платоядно скалился и держался за ширинку. А рядом развалился — ну кто бы вы думали! — ворюга Мильх. В тюрбане, при кинжале и в эсэсовских сапогах. С достоинством, гад, дымил сигарой, пил шнапс, закусывал сосисками и вешал знатную лапшу еврейчику на уши.
   — Ну, смелее же, граф, решайтесь, делайте ваши взносы. Сегодня мадемуазель Леннорман в игривом настроении, может быть и одарит вас незабываемым мгновением. Будет, что вспомнить, будет. Это я вам как главный визирь Хана Джехана говорю.
   Стерва Ленка лыбилась, строила глазки, еврейчик томился, обильно потел, Мильх щурился на него, как хищник на добычу, потягивал шнапс, скрипел сапогами. А за окнами ресторана в Парижском небе переливалась огнями Эйфелева башня.
   «О, господи, и это моя дочь?» — Валерия поежилась, устраиваясь поудобней, вздохнула тяжело и посмотрела вниз, в бездну, в мрачные провалы тьмы. Туда, где кровь, порок, насилие и зло. И сразу же увидела мать свою, Елизавету Федоровну. Та сидела у огня, в каком-то подземелье, одетая в накидку с капюшоном. Вокруг было мрачно и зловеще — по-туалетному журчала вода, трещали чадно факелы, в тусклом свете их большой портрет Елизаветы Федоровны — во весь рост, в раме из берцовых костей, — казался сходящим со стены. Угрюмо белели черепа, зловеще алела кровь. Висевшая в подземелье тишина казалась зловещей и гробовой. Но вот — чу! — ее нарушили быстрые шаги. Это высокий человек в сером капюшоне почтительно приблизился к Елизавете Федоровне, низко, с подобострастием, склонился до земли.
   — Привет тебе, о Видящая в темноте. Да продлятся твои дни во мраке вечно.
   — Аминь! — сказала Елизавета Федоровна, подняла свой жезл из позвонков утопленника и потрясла им повелительно и нетерпеливо. — Говори же, Альканор. Всю правду, всю, как на страшном суде.
   Эхо подхватило ее властный голос, понесло и уронило в пропасть, в быстрый, журчащий по-туалетному поток:
   — Суде-де-де-де-де-де…
   — Так слушай же, госпожа, — тот, кого называли Альканором, вздрогнул и поклонился еще раз. — Твое заклятие сработало. Мы нашли могилу фон Грозена, вскрыли его гроб, обратились к его духу. Все сказал, ничего не утаил… Близнецы придут в Дом утром в пятницу тринадцатого, когда планеты выстроятся крестом, а луна ровно в полдень закроет солнце. Тот, кто убьет их, и овладеет Камнем. Вот, о госпожа, это было в гробу фон Грозена, — Альканор с почтением склонился в третий раз и, поцеловав клинок, протянул Елизавете Федоровне ржавый, странной формы нож. — Надеюсь, о госпожа, когда ты станешь Владычицей мира, ты не забудешь меня…
   — Зачем же ждать? — та усмехнулась и, приняв кинжал, вдруг с отменной ловкостью сунула его Альканору в горло. — Важно, чтобы ты все забыл. Раб. Как говорил один мой знакомый, ныне покойник, то, что знают двое, то знает свинья…
   Ало фонтанировали перерезанные артерии, мелко содрагалось агонизирующее тело, не по-сортирному — похоронно — журчала вода. Елизавета Федоровна, тонко улыбаясь, вытирала выщербленное лезвие…
   «Ну вот, опять. Мамаша в своем репертуаре, — Воронцова сплюнула, задумчиво вздохнула. — Значит, вот каков конец легенды-то… Значит, чтобы завладеть камнем, близнецов нужно убить? Невеселенькая сказочка, прямо скажем, невеселенькая…»
   Чтобы отвлечься от грустных мыслей, она покрепче обняла Шиву, заглянула в Камалоку, в «яму царства прекращения страданий», и за разговором по душам с буддой-искупителем Майтрейей время для нее остановилось. Сколько прошло — день, час, вечность, год? — для находящегося в нирване не имеет значения…
   Вернулась Воронцова в этот мир от чадного помаргивания факела — пришел брахман с морщинистым лицом принес одежду, таз с водой, укрепляющее средство и благую весть.
   — Ты прошла испытание, о дочь моя, — он помог Валерии разъединиться с Шивой, и пока та мылась, одевалась и приводила себя в порядок, рассказал ей, что Свами Бхактиведанта и гуру Чандракирти ей остались весьма довольны и уже выступили в свой путь, многотрудный, на поиски единоначальной истины, дорога к которой, как известно, извилиста, трудна и невыразима словами…
   Потом они долго поднимались в полутьме по круто змеящейся лестнице, под треск чадящих факелов и еле слышное дыхание стражи. Наконец загрохотал засов, распахнулись массивные двери, и Воронцова, зажмурившись, шепнула запекшимися губами:
   — О, как же он прекрасен, этот лучезарный, дарующий всем нам свет и любовь солнечный диск!
   На этом она сердечно попрощалась с брахманом, покинула дворик храма и быстро превратилась из радеющей паломницы во взбаломошную, избалованную, экстравагантную туристку. Пришла в свой номер люкс в пятизвездочном отеле, потребовала завтрак, парикмахера и личный вертолет, отматерила горничную за кислый внешний вид, сама набрала ванну и погрузилась в пену. Правда, полностью перевоплотиться не удалось, в голове ее, словно молотом, стучали сентеции Гессе:
 
Катит река надежды воды бесплодных мечтаний
Между крутых берегов бесконечных тревог
Вьются птицы сомнений над волнами жажды,
Гибель сулит заблуждений круговорот.
Сносит могучим разливом деревья спокойствия,
В Глубине притаились крокодилы страстей…
Люди, восславим очищенных святостью йогов
Тех, кто мутный этот поток сумел переплыть!
 

Тимофей. Середина восьмидесятых.

   Однажды шел себе Тим ранним утром вдоль берега безвестного ручья. Ласково светило солнышко, пахло смолой, хвоей, пробуждающейся природой, весело, совсем по-летнему журчала вода. На душе было радостно, спокойно. Неожиданно тропка кончилась и вывела на окраину деревни. И сразу будто кто-то погасил утреннюю радость. Не скрипели калитки, не лаяли собаки, не мычали коровы. Тишина. Что-то тягостное, неуловимо печальное было в ней. Деревня была нежилой, заброшенной, похожей на неухоженную могилу, вокруг царило грустное запустение.
   «Словно ражвый баркас на берегу жизни», — несколько высокопарно подумал Тим, вздохнул и из любопытства зашел в первую избу. Ничего интересного — тлен, сор, запустение, шорохи из темноты — может, крысы возились, может, хорь поселилися. Со стены смотрел пожелтевше-выцветший журнальный Хрущев — видимо лыбился в коммунистический рай, который обещался построить к восьмидесятому году. «Да, что-то слияние города с деревней не состоялось», — Тим хмыкнул, развернулся и вышел на крыльцо, но тут же встал как вкопанный — на него смотрели в упор черные глазницы двустволки. Ружьишком баловался хмурый дед, крепкий еще, совсем не седой, чем-то похожий на дядьку Черномора. Цепкий взгляд его был недобр, бороденка и усы грозно топорщились.
   — А ну, руки вверх! Не думай, стрельну, если что.
   — Ну давай, давай, стрельни, — Тим индиферентно хмыкнул, словно речь шла не о нем, и расстегнул ворот телогрейки. — Может, все сразу легче станет.
   — Ишь ты, смелый какой, — дед, удивленный равнодушием тона, задумался, медленно опустил ружье. — А чего по чужим избам-то шастаешь? Воруешь, душегубствуешь?
   — Конечно, разве по мне не видно? — Тим снова усмехнулся, пожал плечами. — А что это ты, дедушка, ружьем-то трясешь, неровен час, грех на душу примешь? Пора ведь, верно, подумать о душе-то?
   — Раз трясу, значит, имею право, — дед еще сильнее помрачнел, насупился и стал еще больше похож на Черномора. — А что касаемо души… нам это без надобности, мы партельные. Ну а ты, смелый, из каких будешь?
   Вобщем разговорились. Черномора звали Тратом Ерофеичем, и был он когда-то человеком уважаемым — зампредом сельсовета и секретарем партячейки. А потом пошло все вкривь и вкось — молодежь разбежалась, старичье повымерло, автолавка, что наведывалась еженедельно, развалилась по частям к едрене маме. Сын живет в Бобруйске и не пишет, дочка и вообще блядь, плавает буфетчицей на пароходе. Тоже не пишет, стерва.
   — Как же вы здесь живете-то один? — Тим представил зиму, холод, синие сугробы до крыш, поежился. — Хреново ведь. Тоска.
   — Ну почему же один? — дед хмуро улыбнулся, вздохнул. — Один да не совсем. Старуха со мной. А еще наезжают шофера да рыбаки заглядывают. Кой-какой товарец да газеты в обмен на грибы-ягоды привозят. Охочусь опять-таки, рыбачу. Жаль вот волкодава в осень волки порвали. Следопыты еще, как их мать за ногу, а черные, заявляются. Ну те, что могилы роют. Эти с нашим полным уважением, с водочкой. Только покажи, где что зарыто.
   Вспомнил Трат Ерофеевич про водочку, сглотнул и осклабился — сразу было видно, что выпить не дурак. И партия тому не помеха. Тут и Тим вспомнил, что в сидоре у него припасена бутылочка, и жаться не стал, пошел на контакт.
   — А что, отец, не выпить ли нам за знакомство? «Московской особой»? Плевать, что утро.
   — Очень даже можно, — обрадовался Черномор, щербато улыбнулся и закинул берданку за спину. — А утро… Что нам утро… Кто рано встает, тому бог дает. Пошли.
   Вот так, сразу забыл про весь свой материализм. Раз партия больше не наливает.
   Ладно, пошли в гости к экспредседателю. Изба его, как память о былом, была просторной и большой, со всеми соответствующими аксессуарами сельской жизни — с ситцевыми занавесочками, ленивым котом и беззубой, но все еще радушной хозяйкой.
   — Ой, гости дорогие, — она привычно замастрячила нехитрый стол — капустка, грибочки, картошечка, сальце, Тим водрузил в самый его центр бутылку «Московской», звякнули стаканы, дернулись кадыки — пошла. Упала. Разлилась. Закусили, повторили, крякнули, и захотелось поговорить. Тем паче что вся начальственно-партийная спесь с деда сошла, и он превратился в обычного селянина, крайне удрученного происходящим.
   — Ведь ты гля, Тимоха, что деется, — сказал он после первых ста пятидесяти и негодующе ударил кулаком. — У нас в деревне я со старухой, в соседней вообще никого. Бегет народ от земи, шугается. В город, на легкие хлеба, за культурной жизнью. Знаем мы эту культуру — голая жопа с хером в Новый год. А ведь сила-то, она где? В земле. Только вот устала она, иссушилась, изовражилась, помрачнела. Ей бы годков с десяток поспать, лесками-травами укрыться. Тогда вот и воспрянет молодкой. А мы ее сохлую, паханную-перепаханную шпыгуем да шпыгуем удобрением. Дай, к примеру, усталому человеку лекарство вместо сна. День стерпит, два стерпит, на третий свалится. Ты вот, Тимоха, иди-ка потом, попробуй землицы на язык. Попробуй. Раньше жирок чувствовался, сладкая с кислинкой, а ныне горечь на языке остается. Я уж не говорю, что стародавние-то времена землицу вообще жрать можно было. Только теперь все одно, и хлебушек, и огородина на удобрении. Да еще испытаниями всякими секретными землю мучаем. А потом глаза топорщим, откуда хворь неизвестно у людей берется? Помяни, Тимоха, мое слово — еще немного такой жизни и все. Никакой коммунизм уже нам не будет нужен. Да ну его, Тимоха, в жопу. В ту, что голая в Новый год. Ты вот что, давай оставайся. Поживи. Один хрен, у меня брать нечего…
   И Тим остался. Наколол деду дров на всю оставшуюся жизнь, пособил перекрыть крышу, перерыл, благо навыки остались, необъятный, как и положено главпартийцу, огород. Тоскал из речки плотву да окушков, ходил, прогуливаясь, по окрестным лесам да только осторожно, недалеко и с оглядкой, потому как Черномор предупреждал не раз — здешние места не простые, не для чужаков. Даже сам не заметишь, как пропадешь. Волкодава-то моего очень даже может быть, что и не волки порвали…
   По его словам в окрестных чащобах обитали «авдошки» — то ли лешие, то ли лесные люди. То ли просто одичавшие, или партизаны, или фрицы. Хрен разберешь, но лучше не соваться. Только это еще пустяки по сравнению с тем, что творится на болотах, в центре которых находится Рдейское озеро, рядом с которым развалины древнего монастыря. Жуткое место, туда даже старожилы не ходят. Во-первых топи, хляби, бездонные трясины. Только мхи, торфяные озерца да заросли камыша, пушицы и рдеста. И все кишмя кишит гадюками. А во-вторых… в хлябях этих кто-то водится, какая-то огромная, похожая на черную рыбину тварь. С ловкостью охотящаяся на уток и оставляющая странные, похожие на птичьи пятипалые следы. В здешних местах ее называют ящером. В других — каркодилом. Годиков почитай десять тому назад Васька Полозков и Фролка Нилов, охотники из соседней деревни, решили энтого гада добыть. Взяли ружья, жердины, пошли. И все — только-то их и видели. То ли утопли, то ли другое что. Вобщем, поохотились, такую мать… Но главное дело-то даже не в авдошках и не в каркодиле. Главное дело в монастыре Рдейском, что в центре хлябей стоит. Кто его построил, зачем, один бог знает. Хотя, видимо, не только он. В тридцатых годах там работала научная партия — все чего-то искали, шибко землю рыли, а потом, когда уехала, прислали саперов. И те монастырь взорвали — грохот был страшный, на всю округу. А затем, уже в Отечественную, монастырем заинтересовались фрицы — тоже все чего-то рыли, искали, и в конце концов тоже взорвали все к едрене матери. Да еще пустили слух, что снесли колокольню, якобы чтобы партизанские наблюдатели не прятались. Вот и надо-то партизанам! В болота на колокольню словно кур в ощип. И вот с тех самых пор что-то с монастырем неладно — то над ним летают светящиеся шары, то ползет лиловый туман, то шарашат при ясном небе одна за другой молнии. Еще бывает слышен колокольный звон, негромкий такой, печальный. Жуть. Вобщем чужим да и своим делать на Рдейских болотах нечего.
   А время между тем летело стремительно, весна набирала силу. Одним прекрасным утром Тим с Черномором завтракали — неспешно так лупили бульбу в мундире под разговорец. Разламывали, дули на пальцы, макали в сольцу.
   — Эге, похоже, несет кого, — дед неожиданно замер, нахмурился, разом повернул голову к окну. — С утра-то пораньше.
   И точно, бухнула калитка, скрипнули ступени, и в дверь напористо постучали.
   — Эй, хозяева, живы?
   Странно, но голос этот почему-то Тиму показался знакомым. А может, ошиблась память.
   — Э, да это следопыты никак, — шибко обрадовался Черномор, однако напустил на себя вид важный и грозный и крикнул негромко, с достоинством: — Не заперто, заходи.
   Послышались шаги, дверь в горницу открылась, и пожаловали трое городских, в одном из которых — вот чудеса-то! — Тим узнал давнишнего Андронова приятеля. Как же звать-то его, Антон? Платон? Славон? Один хрен, гандон. Барыга. Видел его единожды, не показываясь, когда тот забирал откопанный на чердаке хлам. Вот это да, тесен же мир. И все же как его? Славон? Ну да, Славон. Точно Славон. Сява, с пернатой такой фамилией. То ли два пера, то ли три… Уткин? Гусев? Лебедев? Ага, вспомнил, Славон, Сява Лебедев. На желтом «Москвиче».
   Так усиленно шевельнул извилинами, даже голова заболела. Зато уж Славон Лебедев признал его без напряжения и радостно просиял.
   — Ни хрена себе, вот это встреча! — прямо с порога заорал он, хлопнул от восторга себя по ляжкам и подскочил ручкаться. — Андрон! Ну ты и падла! Так захиповать. А ничего, колер что надо. В масть попал. Вишь, ты мне, гад, тогда чуть ребра не сломал, а я зла не помню, отходчив. Потому что зрение берегу. Рад, чертовски рад встретить на периферии земляка.
   Тут же, справившись с эмоциями, он стал серьезен, разом сосредоточился и подошел к Черномору.
   — Ну что, здорово, дед. Как живешь-можешь?
   Двое мордоворотов, что приехали вместе с ним, чутко следили за происходящим, на их не очень-то одухотворенных лицах читались наглость и настороженность.
   — Как могу, так и живу, — сухо ответил Черномор, нахмурился и осуждающе сдвинул брови. — А ты что же это, опять за свое? Могилы рыть? Мертвых тревожить? Только ведь некого уже… В прошлом годе уже всех перешерстил. Да и с головой у меня что-то стало. Ссохлись мозги. Ни хрена не помню.
   — Ну это дело мы живо поправим, — воодушевился Сява, лихо подмигнул Черномору и, не оборачиваясь, сделал знак своим. — Аристарх, Сева, харч.
   Мордовороты, ухмыляясь, молча подошли к столу и принялись грузить из рюкзака водку, колбасу, консервы, хлеб. Скатерть-самобранка о четырех кулаках такую мать.
   — А, «Столичная», эта должна помочь, — мигом сменил Черномор гнев на милость, разом подобрел и указал гостям на лавки. — Средство проверенное, двойной очистки. Может, и вспомню чего…
   А через час, разгорячившись от выпитого, он лез к Славону целоваться и назидательно орал:
   — А в ольховник не лезь, я те говорю, нечего делать тебе в ольховнике-то. Матросы там лежат, наши. Как погнал их Ворошило, так их всех и перестреляли, в ольховнике-то. Там только карабины Симонова валяются, да и те даже в войну не стреляли. И в болотину, что слева, не суйся, там ополченцы наши лежат, хоть и плотно, как кильки в банке только проку тебе никакого — ни хрена у них нет. Да, да. Лежат, как огурчики, в торфе трупы не разлагаются. Немцы их из пулеметов и минометов положили, когда те безоружными в атаку шли.
   — Как так? — не выдержал Тим и недоуменно прищурился. — Дурные что ли?
   — Э, милый… Да ты не только пойдешь, как наскипидаренный побежишь, когда заградотряд-то сзади с пулеметами, — Черномор невесело фыркнул и, не чокнувшись, выпил в одиночку. — Оружия-то не хватало, так им каждому дали по гранате да по винтовке на десять человек. Ну и погнали вперед. Так с гранатой в руке и лежат. Вобщем, осторожно, ребята, у большинства гранаты на взводе, рванет, если пошевелите.
   Он на минуту замолчал, смачно зажевал «Столичную» краковской и как бы о чем-то постороннем и совсем не значащем сказал:
   — Километрах в двух, в излучине ручья горка есть с молодым леском. Малины на склонах — обожраться. В прошлом годе там медведя спугнул. Так его от страха дрестун прошиб. Ревет он, ревет, бежит как угарелый да и серит на ходу. Как из кишки пожарной, в три струи. Умора… Вобщем, ребята, холм этот — кладбище СС. У подошвы рядовые, а вся горушка забита высшими чинами. А где-то рядышком, но не знаю где, должны быть блиндажи и землянки командования. Вот так пошуруйте, ребята, пошуруйте. А сейчас выпьем? Наливай. Будем. Эх, хорошо пошла. Тимоха, не сиди, запевай… Спят курганы темные, солнцем опаленные… Девушки-красавицы ему руку подали… И в забой отправился парень молодой…
   Так, с песней на слюнявых устах, Черномор заснул — бородой в тарелку с раскисшим холодцом, называемым почему-то в народе волосатым. Все, праздники закончились, начались суровые будни.
   — А клевую ты себе кликуху надыбал, Андрон, — похвалил Сява Лебедев, когда вышли на воздух покурить да и вообще пообщаться за жизнь. — Тимоха, это звучит. Гордо. Ну а вообще-то, как делы? Чем дышишь? Что, никак кислород перекрыли?
   И он выразительно взглянул на руки Тима — сильные, огрубевшие, привыкшие к тяжелой работе.
   — Да так, хвалиться нечем, — уклончиво ответил Тим и сразу перешел в наступление. — Ну а у тебя как?
   — Да тоже не фонтан, — Сява далеко сплюнул сквозь зубы, зло шмыгнул носом. — Менты приклеились как к жопе банный лист, достали. Пришлось уйти в подполье. А может оно и к лучшему, природа, свежий воздух. Словом, на хлеб хватает. С маслом. Да, кстати. Лопату держать можешь?
   Вот гад, в самую точку попал.
   — Могу, еще как, — ответил Тим, уже ясно чувствуя, к чему идет дело. — Очень даже. Не хуже Стаханова.
   — Ну вот и ладушки, — Славон снова сплюнул, высморкался, оценивающе хмыкнул. — Значит, договоримся. А то ведь нынче-то кадры решают все. Особенно с лопатой в руках и с головой на плечах. А могил на всех хватит. Вечером заходи к нам, побазарим, — и он кивнул на ближнюю избу, в которой Аристарх и Сева устраивались на постой — ногами открывали заколоченную дверь. Грамотно пинали между прочим, по всей науке — в унисон, высоко поднимая колени и утробно крича не по-нашему «Киай»! Вот так, по-японски в Новгородчине япона мать.
   Вечером Тим зашел к Сяве, без церемоний, по-соседски. Устроился тот неплохо, с максимально возможным комфортом — лежал, не снимая башмаков, с сигаретой на кровати. На столе сгрудились бутылки, банки, заветрившаяся жратва, Сява с Аристархом пребывали в отрубе, мирно почивали сидя, свесив головы на грудь. Бешеные поливы Дип Перпла, льющиеся из охрипшей «Весны», ничуть не нарушали общения с Морфеем. Пахло табаком, водкой, необжитостью и мышами — спартанской неухоженностью мужского бивака.
   — А, привет, — Сява, увидев Тима, уселся на кровати, плавно словно пирующий патриций, величественно повел рукой. — Тяпнешь? Древние говорили верно — ин вино веритас. Я с ними согласен. Что, не хочешь? Ладно, будет тебе тогда пища духовная. Только чур не блевать.
   Он как-то неуловимо изменился, стал этаким философствующим циникомп, возвышенным, но в то же время до боли земным. Точнее роющимся в земле.
   — Знай, друг мой, — сказал он, высморкался, перевернулся на бок и затянулся так, что затрещала сигарета, — есть два вида раскопщиков — красные и черные. Третьего не дано. Все, мон шер, по Стендалю… Красные, они естественно следопыты, делают все официально и имеет все права на раскопки. Копают там, где им укажет партия. Черные же сами по себе, а потому они естественно вне справедливого и строгого советского закона. Прав у них никаких, а потому они выживают как могут. Их ловят, сажают, а они выживают, — он вдруг пьяно рассмеялся, забористо выругался и сделал всем понятный жест в направлении потолка. — Хер вам будет, а не Сява Лебедев. Хрен догонишь. А если и догонишь, то хрен возьмешь.
   Помолчав, он вспомнил о Тиме, глянул на него, икнул и продолжил ликбез.
   — Ну так вот, слухай сюда. Черные делятся на три масти, правда, очень условных: на чердачников, шастающих по верхотуре зданий — ну, это тебе знакомо, на помойщиков, которые раскапывают немецкие помойки, и на копал. Иначе трофейщиков. На нас. Мы копаем все и всех… Землянки, окопы, блиндажи, кладбища, наши, немецкие, все равно. Мертвым, им тоже все равно — русским, испанцам, немцам, итальянцам. Они воняют, но молчат… Ну так что, брат, ты как, с нами? Помашешь лопатой? Я не душный — говна на всех хватит…

Андрон. Зона. Безвременье.

   Найденную тетрадку, оказавшуюся дневником, Андрон, развернув, разгладил, просушил и стал, правда, поначалу без особого интереса, читать. Дело это было не простое, хлопотное, осложненное временем, множеством лакун и размытыми чернилами. Писал некий рясофор (низшая монашеская степень) брат Пафнутий, сбивчиво, коряво, но искренно, не таясь…
   … Года 1917 генваря 5. Господи Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного. Сил нет, донимает бес. Сегодня ночью приходил. По виду — молодуха, в теле, румяная и босая. Два раза просыпался. Предавался рукоблудию. Ох, ахти мне, ахти.
   Года 1917 генваря 20. Новый настоятель у нас, отец Паисий. Строгий, с орлиным взором, о бороде. Завел новые порядки — теперь сразу после заутрени служим литургию. Сказал, для успокоения плоти. Сомнительно весьма. Сегодня ночью просыплая три раза… Ох, ахти мне, ахти.
   Года 1917 февраля 3. Сегодня слышал, будто бы царица наша, Александра Федоровна, живет приблудно с Распутиным Гришкой, хлыстом, а окоянный отросток у него в поларшина (аршин — 0,71 м). И еще будто бы Гришка этот сожительствует с министрами и женами их содомно и по-собачьи. Ночью сие приснилось мне столь явно, что проснулся. И предавался рукоблудию. И не мог успокоить плоть до утра. Господи, Исусе Христе, Сыне божий, помилуй мя. Грешного.
   Года 1917 февраля 15. Сегодня покаялся отцу Паисию, ничего не утаил. Рассказал и о видениях, и о рукоблудии.
   — Что есть жена, — сказал отец Паисий, а сам очами-то как поведет, поведет. — Сковорода бесовская, соблазн адский, суть сосуд мерзопакостный. Очами блистающа, всеми членами играюща и тем самым плоть уязвляюща. Исчадие сатанинское, погибель человеческая.
   Сдвинул сурово так брови-то да и наложил на меня послушание — рубить дрова. Для всей монастырской поварни. Ночю спал хорошо, проснулся всего один раз. Снилась женская баня.
   Года 1917 февраля 20. Кончил рубить дрова. Снова одолевают бесы. Ночью приходили вдвоем, видом белокожи и пышны, в коротких, чуть до страма, рубашках. Щелкали перстами, играли ляжками, манили. Устоял. До самого утра. Господи Исусе Христе, Сыне божий помилуй мя.
   Года 1917 марта 5. Весна… Ох ахти мне, ахти.
   Года 1917 марта 10. Весна…