На обратном пути я взял лампу со священной колонны и пошел в арсенал. Как я предполагал, там было одно старье; новое и хорошее оружие было наверху. По следам можно было бы найти туда дорогу, но там, вероятно, была охрана. Я смазал петли сундуков ламповым маслом и открыл их. Они были полны стрел, но луки были источены временем и без тетив. А вот копья и дротики этого было вдоволь. Правда, старого образца дротики, тяжеловатые, но крепкие. Одна была беда - слишком длинные они были, даже под плащом нельзя было спрятать.
   Тем не менее, ночь за ночью я стал переносить их в подвал под ламповой, где их легко было достать. У колонны там была груда старых амфор из-под масла, и по паутине видно было, что их давным-давно никто не трогал, а за ними - свободное место. Через несколько дней я нашел ящик с наконечниками для копий и точило. Это было прекрасно. Я стал перетачивать наконечники на кинжалы и относил их по нескольку штук в Бычий Двор - отдавал девушкам.
   Все Журавли дали клятву молчания, - даже любимым своим никто ничего не смел сказать, - и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, - мужчин, - неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой - она засыпала.
   Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, - я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее... Ей едва исполнилось шестнадцать, - она быстро выложила мне все свои секреты, - и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: "Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро", - уж он-то не оставил бы этого без внимания.
   Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права.
   Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, - как он понимал оскорбление, это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, - говорил мягко, - но так, как говорит завоеватель с пленником.
   Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом - "Ладно, - думаю, - если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем".
   Взял лиру, настроил ее на эллинский лад... Астерион ухмылялся. Но Лукий - я видел - глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал - знал, как воспитывают благородных людей в наших краях.
   Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, - этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки - знает что погибнет в грядущей битве.
   "Отпусти меня, - говорит он - не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами... и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать... Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей... Вещее сердце твердит мне - погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, - боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому... чьей женой ты была - от напоминания станет еще больней... еще горше... и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых... Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, - из-под кургана не видно, как будут тебя уводить."
   В Лабиринте их слуги музыкой услаждают - он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться... А по тому, как они сгрудились вокруг меня, - было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда - это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего...
   В ту ночь я сказал Ариадне:
   - Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить - это надо делать быстро.
   - Знаю, - говорит, - я бы сама его убила, если бы знала как.
   Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, - конечно измучилась, озлобилась...
   - Послушай, - говорю. - Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли - что тогда? Сама понимаешь - это война. За кого стали бы сражаться критяне?
   Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит:
   - Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно - вся страна в крови... Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует - он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. - Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. - Но... если...
   Я погладил ей волосы.
   - Что? - спрашиваю.
   Мотнула головой...
   - Подожди, - говорит, - мне надо подумать... Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!..
   Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз.
   Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе - для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега - жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога... Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены... Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
   В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода... И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, - жрицы запрещали им бороться с нами, - однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: "Наша Хриза растет".
   Мы только посмотрели друг на друга - тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка - с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой... Но высокие девушки на арене долго не живут.
   "Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли", так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся - померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
   Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, - даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, - мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, "случайных" встреч в темноте... И нам было над чем посмеяться вместе - тоже хорошо... А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе - узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
   Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее... Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам - мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
   Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: "Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!" А она бы ответила: "Нет! Не приходи... Клянусь, что меня здесь не будет"... Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, - просто чтобы услышать, - но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней - святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов... В те годы я постоянно прислушивался к богу.
   (Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: "Берегись Посейдонова гнева!" Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был... Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, - высокий парень, крупные трезенские кони, - видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, - видел и молчал!.. А теперь бог молчит.)
   Но я помню, - хоть так давно это было, - помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино - неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде... Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее:
   - Ты придумала что-нибудь?
   - Да, - говорит, - завтра ночью я тебе расскажу.
   - А почему не сейчас?
   - Это займет слишком много времени, - говорит, - а сегодня мне его слишком жалко...
   И укусила меня, легко-легко, словно котенок. На другой день я то и дело находил на себе следы ее зубов, но в Бычьем Дворе на синяки и царапины никто не обращает внимания.
   На другую ночь я снова шел к ней через подвалы. И вижу - в темноте храмового склада что-то шевелится, тень какая-то... Я потянулся за своим самодельным кинжалом, но тень скользнула на свет лампы - это была она. Мы обнялись между позолоченным катафалком и грудой кукол... Она была закутана в тот же черный хитон, что и в первый раз.
   - Пойдем со мной, - говорит, - ты должен поговорить с одним человеком.
   Она взяла с полки круглую глиняную лампу, - такие можно затенять, надо лишь отверстие прикрыть, - я открыл было рот спросить - она закрыла мне губы рукой.
   - Ни звука, - говорит, - нам придется идти под самым Дворцом.
   Мы прошли через архив, и она свернула в сторону. Там был еще один шнур, привязанный к другой колонне...
   - Это трудная дорога, я один раз едва не потерялась, - говорит.
   Взялась одной рукой за шнур, другой взяла меня за руку, а свет отдала держать мне. Лампа была совсем слабая, а вокруг - хоть глаз выколи.
   Наш извилистый путь лежал через самые недра Лабиринта. Мы шли мимо кладки нетесаного камня, и эта кладка казалась работой титанов или первых земных людей... На этом фундаменте стоял еще самый древний, самый первый Дом Секиры, стояла твердыня критских Миносов, после которых было еще два дворца. Эти камни, укрепленные кровью тысяч жертв, устояли перед гневом Посейдона, когда рушились все стены, что возвышались над землей.
   Иногда она закрывала лампу и предостерегающе сжимала мне руку - и через пару шагов из щели в каменных плитах над нами пробивалась полоска света и сверху доносились голоса. Мы постепенно опускались куда-то, и я решил, что мы идем к западу, по склону холма.
   Здесь никаких складов не было, но там и сям попадались следы древних землетрясений: разбитые горшки, вылепленные еще без круга, грубые древние инструменты... А в одном месте, где перед одной из больших колонн земля просела, из нее торчал человеческий череп, от глазниц и выше, и на нем еще держались остатки старого кожаного шлема. Это был Хранитель Порога: сильный воин, которого хоронят заживо в священном месте, чтобы дух его отгонял оттуда демонов. Я сначала вздрогнул, но потом приветствовал его как подобало. Ариадна уже не раз бывала здесь - она лишь подобрала подол, чтобы не зацепить его.
   Наконец мы подошли к невысокой каменной лестнице с узкой дверью над ней. Она знаком приказала мне разуться и молчать. И задула лампу.
   Дверь открылась беззвучно... Звякнули пластинки моего ожерелья - она прижала их рукой, а потом положила на них мою руку... И повела меня через какое-то небольшое помещение, совсем темное, а под ногами были отшлифованные плиты. Дальше была еще одна дверь, а за ней - простор и воздух и даже какой-то свет после подземной тьмы... Это через пролеты стропил светили звезды, из проема в крыше над большой лестницей.
   За подножием лестницы был Зал, а дальше и вниз от него - полуподземный храм. И в воздухе стойко держался торжественный аромат древних священных курений. На стене Зала, обращенной к храму, были какие-то росписи, - их не разглядеть было при том свете, - а перед ней, посередине, стоял высокий белый трон.
   Она провела меня мимо всего и пошла дальше. Еще одна дверь, и из-под нее неяркая полоска света... Прошептала: "Подожди" - и вошла. За дверью была вышитая портьера, так что я ничего не увидел внутри. Слышал шепот, звук металла... Потом заговорил не ее голос - мужской. И был он какой-то дивный, приглушенный и расплывчато-гулкий, - меня в дрожь кинуло... Но была в этом голосе доброта, и усталость, и даже печаль какая-то... И голос сказал: "Можешь войти".
   Я отодвинул занавес и ощутил густой аромат горящих смол. Воздух был почти синий от дыма - через клубы его я увидел такое, что встал как вкопанный и сердце заколотилось о ребра.
   Комната была маленькая и простая. На очаге тлели поленья, у стены были полки для кубков, посуды и умывальных принадлежностей; еще полка - со свитками, под ней стол со всякой всячиной для письма и на нем лампа из зеленого камня... А в кресле возле стола, сложив руки на коленях, сидел человек с золотой бычьей головой и хрустальными глазами.
   Опять зазвучал тот усталый голос, приглушенный маской:
   - Подойди, сын Эгея, и встань так, чтобы я мог тебя видеть.
   Я прошел вперед и поднес кулак ко лбу.
   Он глубоко вздохнул, и вздох прошелестел в его маске как ветер в камышах.
   - Не обижайся, Пастырь Афин, что я закрываю свое лицо от сына твоего отца. Я давно уже приказал убрать отсюда зеркало... Гостю лучше смотреть на это лицо, Дедал сделал его еще для критских Миносов. - Он взял лампу со стола и поднял ее, повернув голову: маска мешала ему смотреть... А потом сказал: - Выйди, дитя мое, последи за лестницей.
   Она бесшумно вышла. Я ждал. Было так тихо, что я слышал, как шипит ладан на порфировой курильнице. А сквозь его драгоценный аромат пробивался тяжелый запах болезни. Правая рука была тонкая с длинными пальцами, левая в перчатке. Он молчал долго, потом сказал:
   - Я слышал, что царь Эгей бездетен. Расскажи мне что-нибудь о своей матери.
   Я рассказал ему о своем рождении. Потом - когда он спросил - рассказал, как рос, как жил... Он слушал не перебивая. Когда я упомянул по ходу какой-то священный обряд, он потянулся к своим табличкам и попросил рассказать все подробно; быстро записал, кивнул головой... Потом говорит:
   - Вот ты поменял обычаи в Элевсине. Как это было?
   - Случайно, - говорю. - Просто я всегда во всё влезаю. - И рассказал ему всё. В каком-то месте моего рассказа он вдруг будто закашлялся - я замолк, подумал, что ему плохо там под маской, но он махнул рукой: продолжай, мол, - и я понял, что он смеется.
   Я рассказывал, как попал в Афины, и тут он меня перебил.
   - Тезей,- говорит, - про тебя рассказывают, что ты сам написал на черепке свое имя, чтобы попасть сюда. Это правда? Или Лукий сочинил, чтобы оправдаться? Мне хотелось бы знать.
   - Да, - говорю, - это так и было. Лукий любит порядок... А меня послал бог. Он дал мне свой знак, что я должен принести себя в жертву за народ.
   Он наклонился в кресле и снова поднял лампу.
   - Да, так она мне и сказала. Значит, это правда... - Он пододвинул к себе свежую дощечку и взял новое острое перо - оживленно так, словно был чем-то очень доволен...
   - Послушай, - говорит, - расскажи мне об этом. Ты говоришь, бог призвал и послал тебя, он говорил с тобой, ты слышал голос, звавший царя. А как он звучит? Это слова или звуки музыки, или ветра? Что это за зов?
   Что же, думаю, раз я ничем не могу доказать своего рождения - он прав, что хочет проверить, на самом ли деле я Слышу. Но я даже с отцом едва мог говорить об этом, и сейчас не было слов, я искал их...
   - Я буду очень признателен тебе, - говорит. - Мне здесь некуда себя девать, время мучительно медленно. И я пишу книгу о древних обычаях. А то, о чем ты говоришь, - тут никакие архивы не помогут!..
   Я уставился на него - от изумления будто язык проглотил. Подумал сначала, что ослышался, - что-нибудь не так было, - но не знал, как переспросить. Начал что-то бормотать из вежливости, запнулся раз-другой - и замолк вовсе, слова кончились. И вот мы сидели молча и смотрели друг на друга.
   Он заговорил первым. Облокотился подбородком на руку и спросил своим приглушенным печальным голосом:
   - Мальчик, сколько тебе лет?
   - Если доживу до весны, мой господин, будет девятнадцать.
   - Когда стемнеет и появляются летучие мыши - ты слышишь их крик?
   - Конечно, - говорю. - В иные ночи просто спасу нет, столько писка.
   - Они кричат молодым, - говорит. - Если мимо проходит старик, они тоже не молчат, но его слух уже слишком плох, чтобы услышать. Так же и с царскими династиями; и тогда приходит время подумать, что пора уходить. Когда бог зовет тебя, Тезей, что ты при этом чувствуешь, что на сердце у тебя?
   Я помолчал, постарался вспомнить. Я почему-то верил, что он меня поймет; несмотря на всё то, что знал о них, - верил. И это было странно: ведь собственный отец не всегда понимал. С трудом подбирая слова, раскрывал я душу свою звезднорожденному Миносу, Владыке островов.
   Когда я замолчал, его тяжелая маска склонилась на грудь, и мне стало совестно, что утомил его; но он снова поднял свои хрустальные глаза и медленно кивнул.
   - Вот как. Значит, ты пожертвовал собой. Но ведь царь не ты - твой отец...
   Его слова проникли куда-то в глубь души моей; глубже, чем те давнишние слова деда, так глубоко, что я даже мыслью своей за ними угнаться не мог...
   - Это неважно, - говорю. - Хороший пастух не пожалеет отдать жизнь за своих овец.
   Он посидел немного, задумавшись; потом выпрямился, отодвинул свои таблички прочь.
   - Да! - говорит. - Девочка была права. Признаться, я ей не верил; наш род преследует демон извращенности... Но она выбрала верно. Смерть приводит к новой жизни; ты как раз тот, кто должен прийти, я в этом больше не сомневаюсь. - Он сделал рукой знак между нами, и стало ясно, что он не только царь, но и жрец - до сих пор, хоть его предки давно уже ушли из страны эллинов.
   Он подвинулся в своем кресле и вроде собрался было освободить место на столе, но остановился и покачал головой.
   - Эта болезнь прилипает ко всему, до чего я дотрагиваюсь. Если бы не она - я пригласил бы тебя к столу; предложил бы тебе чашу родства, как подобает тому, кому отдают руку дочери...
   Я чуть не встал перед ним на колени. Но было ясно, что ему не поклоны нужны, не почтение, - рука ему нужна; такая, на которую можно опереться.
   - Государь, - сказал я, - клянусь вам жизнью своей, я не успокоюсь, пока не возведу ее на трон.
   Он кивнул, и я как-то ощутил, что ли, что он улыбается.
   - Ладно, Тезей, - говорит, - хватит любезностей. Ты их вполне достоин, разумеется; но дочь тебе расскажет, что кроме них я ничем не могу тебя одарить.
   Я попытался что-то ответить, но он начал рыться в своих бумагах. Качал головой и время от времени бормотал, как это часто у больных людей, что много времени проводят наедине с собой. Я не знаю, кому он это говорил, мне или себе самому:
   - Ребенком он преследовал меня как тень, этот черный теленок, клейменный позором нашим. Он никогда не давал мне забыть о себе: увязывался за мной на охоту, на корабли, в Летний Дворец... И плакал, когда я отсылал его туда, где ему было место... Звал меня отцом и таращился, когда ему приказывали молчать... Я должен был знать, что он меня уничтожит... Да, да... Даже забавно... всё получилось складно, как в старой песне: я утаил жертву, и это принесло мне смерть. Если бы боги на самом деле существовали, они не смогли бы устроить это лучше, чем получилось.
   Он умолк, стало слышно, как мыши шуршат за книжной полкой.
   - Здесь теперь остались лишь рабы. Высочайший стоит у двери и приглашает войти нижайшего... Да, человек уже мертв и созрел для катафалка; но царь должен пожить еще немного, дожить до завершения дела своего. С этой девочки, Тезей, всё должно начаться снова. Посмотри, она не слышит нас?
   Я шагнул к двери и увидел ее при свете звезд - она сидела на парапете подземного храма.
   - Нет, - говорю.
   Он наклонился вперед в своем кресле, пальцы впились в подлокотники... Шепот его едва пробивался из-под маски, - мне пришлось наклониться, чтобы слышать, - и я едва не задохнулся от этого запаха, но не подал виду: помнил, что он только что сказал о рабах.
   - Я не говорил ей, она и так уже видела слишком много зла. Но я знаю, что сделает этот скот дома нашего. Он пообещает критянам Критское царство, к этому уже идет; но в Критском царстве он может царствовать лишь по праву Владычицы. В древние времена критские Миносы женились на своих сестрах, как египтяне сейчас...
   У меня сердце замерло. Но вместе с тем - теперь, когда все стало ясно, - стало как-то спокойнее. И я на самом деле понял теперь, почему Великий Минос принимает у себя бычьего плясуна с материка, незаконного сына какого-то мизерного царя, и предлагает ему Богиню. И почему она говорила так об убийстве своего брата, сына матери своей, - тоже понял. Да, она уже видела много зла, она догадывалась.
   Я собрался с духом:
   - Государь, - говорю, - я послал известие отцу, что я жив, и просил его прислать мне флот.
   Он выпрямился в кресле.
   - Что?.. Дочь мне ничего не говорила об этом.
   - Эта тяжесть не для девичьих плеч, - говорю.
   Он кивнул своей золотой головой и задумался.
   - Ты получил ответ? - спрашивает. - Они придут?
   Я уже вдохнул для ответа - и тут сообразил, что собираюсь говорить не то что надо, детская болтовня получится. Эта встреча научила меня самооценке.
   - Не знаю, - говорю. - У моего отца мало кораблей. Я сказал ему, чтобы он попытался привлечь Великого Царя Микен.
   Он повернул голову, чтоб взглянуть на меня, но я уже знал, что теперь скажу все как надо:
   - Допустим, Великий Царь сказал отцу: "Тезей твой сын, но не мой. Это он говорит, что Кносс можно взять, но он бычий плясун и хочет вернуться домой. Что, если мы пошлем корабли, а Минос их потопит? Мы все тогда станем рабами". Мой отец осторожный человек; если Великий Царь скажет так, то отец увидит смысл в этих словах.
   Он тяжело кивнул.
   - А теперь слишком поздно посылать снова, - говорит. - Зимнее море.
   - Тогда, - говорю, - мы должны рассчитывать на себя. Если эллины придут - тем лучше.
   Он откинулся в кресле.
   - Но что ты сможешь?
   - Кроме меня есть еще плясуны, - говорю. - И они будут драться. Все, даже трусы, даже девушки, - все пойдут на всё за надежду на жизнь. Я достаю оружие для них, и с ними я захвачу Лабиринт, если нам хоть кто-нибудь поможет за стенами Бычьего Двора.
   Он потянулся за какими-то листками, что лежали на столе.
   - Есть еще несколько человек, которым можно верить, - говорит. И прочитал мне несколько имен.
   - Только не Дромей, государь, - перебил я. - Он зашатался; я видел его в Малом Дворце.
   Он вздохнул и оттолкнул бумаги:
   - Я воспитывал его с детства, - с тех пор как умер его отец...