Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, - им нужна свобода, а не власть... Минос почти не тревожил их, я - тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, - он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу... Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.
   Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником - за видимость власти у себя во Дворце... Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она - нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, - решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.
   По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда - впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала - высокий сутулый старый воин, в парадном облачении... В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой - пока мы ждали гостя причесаться... Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда...
   Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз... На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама... Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня... Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.
   - Ну, Тезей, - сказал он, - Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита... Что дальше?
   - Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики это пока только слова. Этого еще надо добиться.
   - Аттика - это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами - это уже много, в Аттике.
   - Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.
   - И, однако, он пал...
   - Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, опасны...
   Дед поднял брови - так глядят дедушки на маленьких мальчиков... Но ничего не сказал.
   - Царь должен был заботиться о них, - говорю. - Не только подавлять, но и защищать их от произвола... Разве мы не говорим, что все беспомощные сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, - разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них - он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных... даже за рабов!
   Он молча задумался. Потом заговорил:
   - Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим... Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях - это стремление сохранить свое. Тронь его - и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.
   - Да, государь... Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, - все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения... - это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это всё понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса... Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха... Если они придут ко мне - я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, - будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.
   Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.
   - Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, - говорю. - Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость - это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии...
   Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов... Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен... Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, - но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.
   Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой - пока еще не знал, кто я такой, - я думал, что он выберет меня... Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.
   Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали - ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, - был уже поздний вечер, - но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.
   Я подыскал себе девушку, которая - видно было - не забыла меня, и пошел в свою спальню.
   Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.
   Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями - я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать - она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы - старуха и девочка лет четырнадцати, - у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы... Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.
   Мать сказала:
   - Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.
   Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже...
   - В чем дело, мать? - спрашиваю. Но я знал и сам.
   - Здесь не пристало разговаривать. Идем.
   Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев...
   Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это место Богини, запретное для мужчин... Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.
   - Мама, - сказал я, - зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?
   - Тихо, - говорит. - Ты знаешь, что ты сделал.
   Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, - но это не помогало почувствовать себя больше.
   В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице... Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь...
   - Но она пыталась убить меня!.. - Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. - Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!..
   Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:
   - Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено... - Тяжело вздохнула... Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: - А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери... Где она теперь?
   - Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?.. Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках - я оставлю своему царству лучшее потомство!..
   Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд - сухой, немигающий каменный глаз... Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.
   Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой - пряча лицо. Я помолчал... Потом сказал:
   - Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра...
   - Тогда ты принадлежал Ей, - говорит.
   Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся - увидел, что те две жрицы тоже смотрят... И весь лес был, казалось, одни глаза.
   Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой... Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась... В одной руке был проросший желудь, в другой - мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: "Молчи!" - и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят - мягкие, симпатичные создания... Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный... Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком... Я спросил:
   - Так что же я должен Ей пожертвовать?
   - Ее алтарь в Ее детях. Она сама берет, что Ей положено.
   - Посейдон был богом моего рождения, - сказал я, - Аполлон сделал меня мужчиной, Зевс - царем. Во мне не слишком много от женщины.
   - Да, - говорит, - Аполлон, который знает сокровенное, тоже сказал "не слишком много". Он - это знание, Тезей. Но предмет этого знания - Она.
   - Если молитвы не трогают Ее, зачем ты привела меня сюда?
   Мать вздохнула.
   - Каждый бог бывает тронут жертвой, предназначенной ему.
   Она показала на тропу, уходившую за скалу:
   - Береговой народ говорит, еще до того как боги посеяли гальку, из которой сделали их предков, здесь было святилище землерожденных Титанов, которые бегали на руках и дрались стволами деревьев...
   Мне надо было что-то сказать, - хоть я не знал что, - надо было как-то вернуть ее к чему-нибудь такому, что я знал... Она попала в какую-то беду, пока меня не было, ей было худо... Но чтобы добраться до нее, надо было сломать эту скорлупу пророчицы и жрицы. Как?..
   Она пошла к глядящей скале, и я молча последовал за ней; две жрицы поднялись и пошли тоже.
   У скалы она сказала:
   - Когда пройдем Ворота - молчи, что бы ты ни увидел или услышал. Мужчинам нельзя разговаривать здесь. Жертву тебе дадут, принеси ее в молчании. А главное - не раскрывай того, что скрыто: Тайная Мать не показывает Себя мужчинам.
   За скалой тропинка опустилась в узкий каньон, глубокое ложе старого потока. Кроны деревьев срослись над крутыми склонами, и тени были зелеными и водянистыми... Ручей казался высохшим, но кое-где нога проваливалась в воду меж камней, и было слышно журчание невидимых струй... Теснина стала еще уже, и поперек ее, меж скальных стен, была протянута веревка, завязанная каким-то странным узлом. Мать потянула где-то - веревка упала в стороны... Когда мы прошли ее, мать приложила палец к губам.
   Ноги скользили по щиколотку в воде, отвесные стены возвышались над нами на три человеческих роста... Но вот они расступились, и мы вышли на округлую поляну, окруженную скалами. По краям ее росли деревья; в дальней стене, чуть выше поляны, была пещера. Из нее бормоча выбегал ручей; и низкие замшелые ступени поднимались к ней, уводя в темноту.
   Мать показала в сторону, к площадке меж двух валунов; я пошел туда. По спине побежали мурашки - но там был всего лишь кабан на привязи. Я выволок его... Возле плиты под ступенями стояла старая жрица с ножом; камень был черен от крови. Кабан хрипел и вырывался; при мысли, что он будет визжать, я похолодел... Собрал все свои силы - и вспорол ему шею до гортани. Его дыхание свистело, мешаясь с кровью, ручьем бежавшей в землю... Затих. Я поднял голову - юная девочка, зрелая женщина и старуха ждали меня у входа в пещеру. Мать поманила меня молча...
   В пещере было сумрачно, а в глубине - совсем темно. Ручей, подмывая одну сторону, пробил себе русло, всё в желтых и красных пятнах. На полу стояли корзины с зерном, с сушеными кореньями и листьями, некоторые были закрыты... На тусклых стенах висели какие-то неясные предметы - не то одежды, не то куски тканей, а может, мешки из выделанной кожи... По другую сторону ручья, за выступающей скалой, что загораживала свет, на деревянной раме висел занавес из козьих шкур; из-под него выглядывала каменная плита, похожая на подножие алтаря.
   Они начали обряд умиротворения. Меня запятнали кровью убитого кабана, потом стали мыть водой из ручья... Старуха мыла голову, мать - правую руку; потом подошла девушка - мыть левую. Она была смуглой и изящной, эта девушка из берегового народа, с глазами, как вода в лесном ручье, застенчивыми и незащищенными... Эти глаза не отрывались от меня, когда она подходила, неуклюжая и нежная, как щенок гончей. В этом гнетущем месте я забыл свои подвиги и славу, но девушка помнила.
   Я опустил руку. Она подождала, потом взяла мою руку сама и стала ее отмывать. Сначала покраснел ее лоб, потом лицо, потом груди - но она не подняла глаз и аккуратно убрала свой кувшин.
   Обряд был долгим. Женщины уходили к алтарю и возвращались, что-то выносили, кропили, окуривали ладаном, уносили назад и прятали... Я смотрел на мать и думал: "Год за годом, с раннего детства, я видел, как она приносит жертву в честь жатвы, на току, при ярком солнечном свете, в блестящем платье, в юбках, переливающих золотом и драгоценными камнями, - и всё это время с такой тайной в сердце!.."
   За ширмой затрещал огонь, запахло горящими листьями и смолой; от едкого дыма першило в горле и в носу... Мой страх прошел, мне стало просто скучно. Девушка ушла за занавес, и я ждал ее возвращения, думая о ее нежной груди и молодых соблазнительных бедрах... Вот она вышла... И глаза наши встретились. Случайно - или она не могла удержаться?
   Мать не смотрела; я улыбнулся и сложил губы, как в поцелуе... Она смущенно опустила глаза - и зацепила плечом занавес; он качнулся и упал.
   На арене и в битвах - в последние годы вся моя жизнь зависела от быстроты; и теперь я успел увидеть, не успев подумать.
   Богиня сидела на алтаре на маленьком троне из крашеного дерева. Но сама она была каменная. Она была круглая и шершавая - и женщина, и в то же время камень... Ее можно было бы взять в ладони, такая она была маленькая. Талии у нее не было, - она была беременна, - маленькие ручки сложены на большом животе под тяжелыми грудями, а громадные бедра сужались к крошечным ступням. Лица не было видно, - оно было наклонено к груди, - виднелись только грубо высеченные локоны... На ней не было ни красок, ни одежд, ни драгоценностей просто серый камень, вот и всё. Однако я задрожал и покрылся потом: она была такая старая, такая древняя! - дубрава Зевса казалась весенней травкой рядом с ней; быть может, Земля сама сформовала ее, прежде чем руки людей научились ваять?..
   Мать и старуха кинулись к занавесу и водрузили его на место; старуха делала знаки против зла... А девушка прижалась к дальней стене пещеры, с остановившимся диким взглядом, прикусив пальцы и не замечая что стоит в ручье; красный ил с его дна обволок ее ноги, как кровь... Я не решался заговорить в священном месте и извинился взглядом, но она меня уже не замечала.
   Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу... Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней... Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.
   Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони... Я подумал, она плачет; но она сказала: "Ничего, сейчас пройдет", - и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил:
   - Где она, мама? Что с ней будет?
   Мать еще не пришла в себя и ответила рассеянно:
   - Ничего... Она умрет...
   - Она слишком молода, - говорю, - чтоб наложить на себя руки.
   Мать сжала руками голову, как при страшной боли.
   - Она умрет, вот и всё. Она из берегового народа; когда они видят свою смерть - они умирают. Такова ее судьба.
   Я взял ее за руку. Рука стала теплее, и лицо слегка порозовело, потому я не побоялся спросить:
   - А моя?
   Она сдвинула брови и прикрыла ладонями закрытые глаза, потом опустила руки на колени, но сидела прямо и неподвижно. Дыхание ее стало глубоким и тяжелым, а закрытые глаза казались мертвыми, как мрамор... Я ждал.
   Наконец она тяжело вздохнула - так больные вздыхают иногда или раненые, истекающие кровью... Глаза ее открылись и узнали меня, но она покачала головой, как будто не могла удержать ее веса, и сказала только:
   - Оставь меня и иди домой. Мне надо поспать.
   Я не знал, приходило ли к ней Видение и запомнила ли она его. Она легла - тут же где сидела, на сухие листья, как воин после долгого трудного боя или измученный раб... Я задержался возле нее, - мне не хотелось оставлять ее одну в чаще, - но старуха подошла, укрыла ее плащом, потом повернулась и молча уставилась на меня. Я ушел.
   По дороге назад, через лес, я все оглядывался по сторонам: надеялся увидеть ту девушку. Но больше я ее не видел. Никогда.
   5
   Минуло пять лет...
   Всё это время я работал, чтобы сплотить Аттику общим законом. Никогда прежде мне не было так трудно: на войне тебе помогает ярость битвы и надежда на славу; на арене - надежды и клики зрителей и жизнь команды... А эту работу надо было делать одному, медленно и кропотливо. Так вытесывают статую из глыбы мрамора с изъяном: изворачивайся как хочешь, но бог должен выйти богом!..
   Я приходил к ним в племена и кланы - ел с их вождями, охотился с их знатью, сидел на собраниях... Иногда, чтобы услышать голос простого люда, я шел один - как заблудившийся путник - и просил крова в хижине рыбака или на бедном хуторе в горах... Делил с ними козий сыр и черствый хлеб, и молол пустую мякину их мелочных каждодневных забот - будь то скряга-хозяин или заболевшая корова... Всегда - пока не стал знаменит и не сотворил свое маленькое чудо - я интересовался алтарем их родового бога или богини и приносил жертвы; это трогало моих хозяев и шло на пользу моему делу.
   Эти бедняги, запертые горами и соседями в своих долинах, не знали даже имени богов, не знали, что их чтут повсюду, - не только у них, - называли их разными чужеземными именами, принесенными с древней родины предков... Часто оказывалось даже, что они считают своего Зевса - только своим; причем Зевс соседней долины был его врагом.
   Главная беда была здесь в том, что это превращало местного вождя в царя. Конечно же он был верховным жрецом их Бога - или мужем Богини - как мог он присягать на верность слуге чужого бога?!
   С трудным вопросом не придумаешь ничего лучше, как пойти с ним к Аполлону. И в ту же ночь он послал мне наставление. Мне снилось, что я играю на лире, которую почти забросил в последнее время, и пою что-то чудесное. Пробудившись, я не смог вспомнить ту песню, но что значит этот сон - понял.
   Сначала я попробовал сам. Одетый, как певец бедняков, который поет за ужин и ночлег, я приходил вечером на хутор в долине и выдавал им балладу об Афродите Пелейской. Они там чтили ее под другим именем, но конечно же узнавали в балладе Пенорожденную, с ее голубями и волшебным поясом... А я пел дальше - про то, как Царь построил ей храм в Афинах в благодарность за помощь на Крите, - и уходил, не открывая кто я такой. Похвалы моей музыке были искренни, в них не могло быть лести, - пока они не знали, - и это нравилось мне. Мне давали вина и лучший кусок мяса... И больше того девушка, с которой я переглядывался пока пел, проскальзывала ко мне ночью, когда дом утихал... Было ясно, что Аполлон благословил мой план.
   Тогда я собрал афинских певцов. Их нынешняя работа заставляла их опускаться ниже их положения, но если я это мог - могли и они. А платил я им хорошо; кроме того, они предвидели, насколько возвысятся в Афинах, когда там появятся главные святилища всех богов, и согласились со мной, что нет дела более угодного Бессмертным. И сделали его - отменно.
   Что до меня, мне предстояло, уже в моем собственном качестве, объехать всех вождей. Это было утомительно: надо было помнить все подвиги всех их предков, аж до того бога, от которого они вели свою родословную, и замечать в залах фамильные вещи и восхищаться, и терпеливо выслушивать бесконечные и бездарные баллады, которые бренчали их прихлебатели... И - ни взгляда на женщин! Я успел так прославиться любовью к ним, что там, где другой мог увести коня, - как гласит пословица, - мне нельзя было и глянуть на уздечку, чтобы семья не ударилась в панику. Такая жизнь хоть кого доведет до ручки... Я часто мечтал о ком-нибудь, с кем мог бы поделиться своими заботами, но все вокруг погрязли в мелочах, - меня бы посчитали фантазером, - приходилось всё самому.
   И вот однажды летом я ехал по Марафонской равнине к своему пастбищу. Это были царские земли. Отец не приводил их в порядок, - они были слишком открыты с моря, и он не хотел снабжать пиратов, - но при мне их расчистили и восстановили каменные стены загонов. Здесь я растил бычка, принесенного телкой старой Гекалины от критского зверя; теперь ему было три года, и он не посрамил своего родителя: уже росли его прошлогодние телята, а еще два десятка коров были стельными... За его темно-красную морду я дал ему имя Ойнопс.
   Я ехал сквозь оливковые рощи, когда увидел над деревьями дымы сигнальных костров и услышал звуки рога. Мой колесничий осадил коней, остановились и всадники за нами.
   - Пираты, господин мой! - сказал он.
   Я понюхал воздух - пахло дымом. Критские капитаны, приходившие на материк за данью, говорили когда-то, что мы платим Криту за подавление пиратов. У них, пожалуй, были основания так говорить: с тех пор как Крит пал - это старое безобразие вновь набирало силу.
   Мой колесничий глядел на меня с укоризной: мол, почему ты ездишь с такой слабой охраной; я ж тебе говорил, что твой отец взял бы с собой всю стражу, если бы ехал так далеко.
   - Вперед, живей, - приказал я. - Посмотрим, в чем там дело.
   Мы поскакали, и вскоре встретили подростка бегущего нам навстречу сына местного мелкого вождя. Он прижал костяшки пальцев к соломенным волосам, облепившим потный лоб, - мальчишке было лет тринадцать, - и проговорил, задыхаясь:
   - Государь, господин мой царь, мы тебя видели с башни... Отец велел сказать - торопись... то есть соблаговоли оказать честь нашему дому, государь, - пираты сходят на берег!
   Я протянул руку вниз и поднял его на колесницу.
   - Какие паруса у них? Какая эмблема?
   Об этом всегда спрашиваешь. Некоторые морские бродяги - это просто банда головорезов, которым достаточно сжечь ближайший к морю крестьянский хутор, забрать с него зимние запасы и продать в рабство хозяев. Но бывают и люди с происхождением, - младшие сыновья, или воины, решившие поправить свои дела, - они могут пренебречь обычной добычей и превратить свой набег в настоящую войну... Так что мы могли бы оказаться и свидетелями подвигов в тот день.
   Мальчишки в этом возрасте знают все:
   - Три корабля, господин мой, с крылатым конем, красные. Это Пириф-Лапиф.
   - Вот как? Этот парень, значит, знаменит?
   - Да, государь, он наследник царя Фессалии... Говорят, что он великий разбойник там, на севере; обычно он ходит в конные набеги, но иногда выходит в море. Его зовут Бродяга-Пириф. Мой отец говорит, что он дерется из любви к искусству, - он не стал бы ждать, пока ему нечего будет есть.
   - Ну что ж, он может получить это удовольствие, - говорю. - Мы должны попасть к твоему отцу раньше, чем он.
   Я ссадил колесничего - он был грузный малый - и тронул коней. Помчались... Мальчик сказал:
   - Он пришел за твоим скотом, государь. Он поспорил, что угонит его.
   Я спросил, откуда он это знает, - он сослался на парнишку-рыбака с Эвбеи, где корабли запасались водой. Когда я гляжу на глупость мужчин, то часто удивляюсь: куда деваются такие вот мальчишки?..