Уже четыре года прошло после знака Посейдона. В юности четыре года это много... И хоть люди мало об этом думали, но теперь все видели, что я не похож на сына бога.
   Мне было четырнадцать, показалась Хлебная Луна, подошел праздник урожая. Мать принимала жертвоприношения Богине и читала ей просьбы, написанные на глиняных табличках... Вечером она пошла к Пупковому Камню, и я провожал ее до ограды. Оттуда было слышно, как она тихо рассказывает Родовому Змею всё о жатве. Она говорила, если мы что-нибудь от него утаим, то будущий год будет плохим. Я задержался в тени, подумав, как когда-то она рассказывала ему о моем отце; быть может, она заговорит обо мне сейчас? Но это смерть для меня - подглядывать женские тайны; чтобы не услышать чего-нибудь лишнего, я ушел.
   На другой день был праздник. Мать приносила жертву Великой Матери; она стояла у священной колонны, стройная как копье, и гибкая как струйка дыма, никто бы не подумал, что ее священное платье, с ромбами слоновой кости и золотыми дисками, такое тяжелое... Почему она мне ничего не говорит? Неужели ей непонятно, как я мучаюсь? Я злился на нее, и очень ее любил - и от этого было еще больнее.
   А потом были Игры. Я смотрел борьбу. Грузные мужчины обхватывали друг друга поперек тела и тужились, стараясь оторвать противника от земли... Теперь надо забраться в глушь, в горы, чтобы увидеть старый эллинский стиль, но в те дни на острове Пелопа другого не знали; а он требовал не больше ловкости и искусства, чем перетягивание каната.
   В состязаниях для мальчиков я выиграл прыжки, бег и метание дротика как и говорил Диокл... На току вручали призы; мне досталась сумка наконечников для стрел, два дротика и вышитый алый пояс... Уходя, я услышал голос в толпе:
   - Глаза у него голубые и волосы льняные, как у эллина; но телосложение как у береговых людей: поджарый, быстрый и маленький.
   И кто-то тихо ответил:
   - Ну что ж, всё бывает.
   Я пошел прочь. Хлебная Луна светила ярким желтым светом... Я положил свои призы на землю и направился к морю.
   Ночь была тихая. В лунном свете блестел пролив, где-то пела ночная птица - тихим переливчатым бульканьем, как струя воды из узкого кувшина... С горы слышалось пение и удары ладоней в такт танцу...
   Я - как был, в одежде - пошел прямо в пролив. И, выплывая по течению в открытое море, думал: "Если я сын бога - он позаботится обо мне. А если нет - утону, и так тому и быть".
   За мысом начиналось море, и оттуда я увидел факелы и услышал музыку на острове. Мне захотелось пойти посмотреть, что там; я повернулся и поплыл к острову, но меня относило течением, и огни становились все меньше и меньше... На самом деле смерть была близка, а жить захотелось снова...
   Течение несло меня легко, но было сильным и жестоким, когда я пытался бороться с ним. Кожаные штаны тянули вниз, намокший пояс сдавливал грудь, я устал и замерз... Волна накрыла меня с головой, и я начал тонуть.
   Вынырнуть уже не было сил, казалось я опускаюсь на самое дно, голову и грудь разрывало... Так значит бог отвергает меня; я прожил всю жизнь ради лжи, и ничего больше не осталось... О, стать бы сразу мертвым, не умирая! Умирать тяжело - хуже, чем я думал... В глазах мелькали искры, и вокруг вспыхивали видения: мать в своем бассейне; горбун, которого дразнят ребята; храм в полуденной тишине; юноши в конском танце, бьющие ногой в землю в честь бога; жертвоприношение - дед, подзывающий меня окровавленной рукой... И тогда, точно как семь лет назад, во мне зазвучало море, поднимая меня вперед и вверх. Словно прибой говорил: "Не бойся, сын, доверься мне. Разве я недостаточно силен?"
   Страх прошел. Я перестал барахтаться - и вдруг увидел небо, и спокойно лежал на воде, как потерявшийся ребенок, которого отец нашел в горах и несет на руках домой. Течение огибает оконечность острова и снова поворачивается к суше, но я бы никогда этого не узнал, если бы не Посейдон, Пастырь Кораблей.
   За холмами не было ветра, море здесь было гладким и в воздухе тепло; карабкаясь к факелам, я совсем согрелся... И был полон легкостью и счастьем, полон богом. А вскоре увидел свет сквозь яблоневую листву и людей, кружащихся в танце, - слышались дудки, пение, топот ног...
   Это праздновала маленькая деревня на склоне холма во фруктовых садах. Факельный танец уже кончился, и факелы были привязаны к столбам. Вокруг площадки мужчины плясали танец Перепела. У них были маски из перьев и крылья, они крутились и подпрыгивали, приседали и кричали по-перепелиному... А женщины стояли вокруг и пели, хлопая в ладоши и топая в такт ногой.
   Я вышел на свет - они смолкли. А самая высокая девушка, деревенская красавица, за которой бегали все их мужчины, крикнула:
   - Смотрите, сын Посейдона! У него волосы мокрые, прямо из моря!.. - Она рассмеялась, но я видел, что она не дразнит меня.
   После танцев мы убежали и спрятались совсем рядом, в густой влажной траве меж яблонь; и изо всех сил старались не рассмеяться, когда один из ее обожателей с ревом пронесся мимо нас, ломая ветки... Потом она отодвинулась от меня - но только чтобы выкинуть из-под себя упавшее яблоко.
   Это была моя первая девушка. А вскоре предстояла и первая война: люди из Гермиона прошли на север через горы и угнали стадо в тридцать голов. Когда я услышал, как дядья созывают друг друга и требуют себе оружие и коней, я выскользнул из дома и побежал в оружейную и конюшню. Я проскочил через боковые ворота и догнал их на дороге в горы; Диокл решил, что это славная шутка... Это была последняя шутка, которой он посмеялся, - один из грабителей убил его. Я погнался за тем человеком, стащил его с коня и заколол кинжалом. Дед сердился, что я ушел без спроса, но меня упрекать не стал, - сказал, что Диокл всегда меня любил и я хорошо сделал, что отомстил за него. А я был в тот миг так разъярен - не сознавал, что убиваю человека: мне просто надо было, чтобы он был мертв, как волк или медведь... К вечеру мы пригнали назад всех коров, кроме двух, что сорвались с тропы в горах на крутом склоне.
   А через несколько месяцев после того снова подошел срок платить дань царю Миносу.
   В гавани собирали товары. Там были шкуры и масло, шерсть и медь, и гончие суки со щенками... Все вокруг были подавлены, но у меня были свои горести. Я знал, что невысоких мальчиков отделят от больших и спрячут их в горах. Я принес жертвы Посейдону, и Зевсу, и Великой Матери - молил их, чтобы они спасли меня от этого позора... Но дед вскоре вызвал меня и сказал:
   - Тезей, когда ты будешь в горах - если что-нибудь там случится, шею кто-нибудь сломает или скот пропадет, - ты первый будешь в ответе. Запомни, я тебя предупредил.
   Боги!.. Вредные, безжалостные боги!
   - Неужели я должен уйти, государь? Но прятать меня - это унизительно для нашего рода. Они ни за что меня не возьмут, не могут же они думать о нас так подло.
   Дед испытующе на меня посмотрел.
   - Они подумают, что ты как раз такого сложения, как им надо, для их бычьих плясок. И ничего больше. И не болтай о том, чего не знаешь.
   Резко говорил дед, но я не унимался:
   - А кто такой царь Минос? Почему он обращается с нами как победитель? Чего ради мы должны ему платить? Почему не воевать с ним?..
   Дед постучал пальцами по поясу:
   - Приходи, когда у меня будет время. Поговорим. А пока - мы платим дань Миносу потому, что он командует на море. Если он задержит корабли с оловом, мы не сможем делать бронзу; нам придется делать каменное оружие, как первым людям Земли. Что касается войны - у него достаточно кораблей, чтобы высаживать здесь по пять тысяч человек каждый день. И еще не забывай, что он охраняет морские пути от пиратов, а они нам обошлись бы гораздо дороже.
   - Ну ладно, пусть дань, - согласился я. - Но брать людей! Они же обращаются с эллинами как с рабами...
   - Тем более надо от этого уклониться. В Коринфе и в Афинах им дали увидеть подходящих мальчишек, но теперь в других царствах уже знают, как быть... Война с Критом! Ты так об этом говоришь, словно это набег к соседу за коровой. Не испытывай моего терпения, Тезей... Вот что, в горах веди себя достойно, а когда тебя в другой раз позовут ко мне - умойся.
   Моя новорожденная мужественность была глубоко оскорблена.
   - Но ведь надо спрятать и девушек, - вспомнил я. - Мы можем выбрать сами?
   Он хмуро глянул на меня.
   - Это щенки лают над своей костью. Можешь идти.
   И вот рослые парни вольно разгуливали по Трезене, а невысоких и стройных уводили под надзором двух придворных. Обидно было до смерти. Правда, в городе оставались и калеки, и болезненные ребята, но всё равно мы чувствовали себя опозоренными на всю жизнь. Пять дней провели мы в горах. Спали там в сарае, охотились, лазали по скалам, гонялись за зайцами, устраивали кулачные бои - старались доказать себе, что мы на что-то годны. Наши вожатые с нами измучились. Один парень потерял глаз - ворон выклевал зато кое-кто, как мы после узнали, приобрел детей... В дальних горах девушки диковаты, но это дело любят... Потом кто-то приехал на муле сказать, что критяне отплыли в Тиринф и мы можем возвращаться.
   Время шло, я становился выше, но никогда не перерастал остальных, и площадка для борьбы была моей юдолью скорби: были мальчишки на год меня младше, которые свободно отрывали меня от земли Я уже не мечтал о четырех локтях, даже до трех с половиной не хватало, а мне уже шел шестнадцатый год...
   А вот во время танцев мои горести куда-то исчезали; и через танец я пришел к музыке. Я очень любил зимние вечера в Зале, когда лира переходила из рук в руки, и был счастлив, когда меня просили петь. В один из таких вечеров у нас был гость, аристократ из Пилоса. Он хорошо пел и, чтобы сделать нам приятное, исполнил балладу о Пелопе, герое-основателе нашего Рода. Это была не та песнь, которую любили в Трезене: про то как Пелоп гнался на колеснице, чтобы завоевать руку дочери Царя Земли, про то как Царь убивал всех претендентов, когда их колесницы огибали поворотный камень, пока фокус с восковой чекой не лишил его этой возможности. А его песнь была о юности Пелопа, о том, как синевласый Посейдон любил его и предупреждал о землетрясениях; оттого его и назвали Пелопом, пелось в балладе, что его щека была запачкана землей.
   Я слушал молча. Так, значит, вот откуда были мои предчувствия! Это не дар бога, а врожденная способность, как мелодичный голос певца, открывшего мне всё это. Она вошла в меня с кровью матери...
   На другой день, всё еще под впечатлением той песни, я пошел искать своих приятелей, но все они были на борьбе. Я стоял возле площадки, глядя на белую пыль, вздымавшуюся до листвы тополей, слишком гордый, чтоб схватиться с мальчишками моего веса, - все они были много младше меня.
   Я смотрел, как борцы кряхтят от напряжения, подымая друг друга или стараясь осадить вниз, - и тут мне в голову пришла мысль. Если кто-нибудь бьет сбоку по ноге в тот момент, когда вес переходит на нее, то человек очень легко падает. Он теряет равновесие и падает сам - я когда-то так упал, зацепившись за случайный камень... Я смотрел на ноги, на тела - и раздумывал об этом.
   И тут Малей, здоровый неуклюжий малый, крикнул:
   - Тезей, иди сюда! Давай поборемся! - и захохотал.
   Он хохотал не потому, что не любил меня, просто он так шутил.
   - Давай, - говорю, - почему бы нет?
   Тут он хлопнул себя по ляжкам и аж взревел от восторга. Мы начали сходиться. Он протянул руки для захвата, я двинулся и заставил его отклониться - и тут подцепил его ногой сзади под пятку. Он грохнулся оземь будто мешок.
   Моя быстрота и облако пыли на площадке помогали мне - за несколько дней я повалял всех трезенских парней одним этим приемом. Я был счастлив. И вот однажды просыпаюсь я довольный и иду безо всякой цели в гавань... Там был небольшой корабль из Египта, на него грузили шкуры и рога. На палубе возились двое пацанов - маленькие, коричневые, голые и гибкие как ящерицы... Они боролись - не дрались - и хотя это были совсем необученные малыши, видно было что они старались делать. Я набрал сладких фиг и меду и полез к ним на борт; а уходя, уносил с собой еще полдюжины приемов, годных против более тяжелого противника, не хуже моего зацепа. В те дни я еще не знал, что египтяне большие знатоки этого дела; я думал, это мне знамение от бога.
   Нынче куда ни пойди - всюду новый афинский стиль борьбы, так что опять надо подбирать борцов по весу, а я еще сужу борцов на Посейдоновых Играх, людям это нравится... Иногда думаю: кто будет судьей на моих погребальных Играх? Раньше надеялся, что мой сын, но он мертв...
   А тогда, в Трезене, даже мужчины стали приходить смотреть, как я борюсь. Я немножко заважничал. Хоть ребята и изучили несколько моих захватов, я все время был чуть-чуть впереди их; ведь каждая мысль приводит к следующей. И люди стали говорить, что определенно что-то есть между мной и богом: как могу я побеждать людей настолько меня больших, если Сотрясатель Земли не прикладывает к этому руку?
   Так, к семнадцати годам я более или менее примирился с собой, хоть ростом был меньше трех с половиной локтей. С девушками мне это не мешало, и дети мои были белокурые эллины... Один только был маленький и смуглый, но брат девушки был такой же.
   Подошел месяц моего рождения, когда мне исполнялось семнадцать. А в день рождения, во второй четверти луны, мать подошла ко мне и позвала:
   - Пойдем со мной, Тезей, я должна тебе кое-что показать.
   Сердце у меня остановилось. Когда так долго прячешь тайну, она становится подобна перетянутой струне: касание пера, даже движение воздуха заставляют ее звенеть... Меня охватила тишина, как перед землетрясением.
   Мать вывела меня в боковые ворота и пошла по дороге в горы, а я бесшумно шел следом, отстав на полшага. Тропа вилась по дну ущелья, где бежала горная речка, зеленая от папоротников снизу и листвы сверху; мы перешли речку по громадному камню, что положили там гиганты еще до памяти людской... И все время, пока мы шли, лицо у матери было тихо и печально. Не так должны выглядеть женщины, которых боги почтили своей любовью!.. Сердце у меня холодело.
   Мы свернули от потока вверх и вошли в священную рощу Зевса. Эта роща была очень старой уже во времена береговых людей; даже они говорили, что она была на этом месте с незапамятных времен. Там всегда так тихо - слышно, как желуди падают. Но тогда была весна, на искривленных сучьях нежно зеленела молодая листва, а вокруг мощных стволов в тени светились цветы. Пахло плесенью от прошлогодних листьев под ногами... С самого начала мы шли молча, и теперь хруст сучка казался громким.
   В глубине леса было самое священное место, куда Зевс бросил свою молнию. Это было так давно, что пораженный дуб почти растворился в земле. Но хотя останки огромных сучьев исчезали в ежевике, пень вроде зуба еще стоял и жил своей тайной жизнью: на коленоподобных изгибах корявых корней пробивались робкие зеленые почки... То место настолько священно, что с тех пор, как ударил Собиратель Туч, там ничто больше не смеет расти, и сквозь окно в зеленой кровле видно море.
   Мать шла впереди, чуть приподняв спереди подол, чтобы не мешал подниматься по склону. Блестели золотые пряжки на ее сандалиях, солнечные зайчики на бронзовых волосах... Она была очень красива. Высокий лоб, широко посаженные серые глаза, густые брови почти сходились над гордым прямым носом... Рот у нее, как и у всех жриц, был создан, чтобы хранить секреты; но не хитрый, как иным казалось, а серьезный... Я никогда не мог понять, почему мне говорили, что я похож на мать, но бывал счастлив услышать, что у меня ее глаза. Только мои казались голубее от загара и подбородок у меня был свой (или отцовский). Да, я был ее сыном. Но в то далекое время она была для меня прежде всего жрицей, которой никто не смеет задавать вопросов; она, казалось, была закрыта Богиней, как броней... И потому, если бы она мне сказала, что мой отец Фиест - хромой парфюмер что варил ей благовония для ванны - или свинопас из горной глухомани, это не коснулось бы, не опозорило ее. Только меня.
   Она подвела меня к священному дубу и остановилась. У ее ног лежал камень.
   Я знал его. Я нашел его еще мальчиком, когда мы с Дексием впервые вошли на цыпочках в этот лес и подбадривали друг друга под пристальными взглядами деревьев. Нигде дриады не глядят так пристально в спину человеку, как здесь. Это была древняя серая плита; ее, наверное, положили здесь как алтарь, когда Зевс впервые метнул свой гром... Я никого не встречал там, но часто находил свежую золу, словно кто-то приносил там жертвы; и теперь она тоже была, еще теплая на вид. Я вдруг подумал: "Уж не мать ли это сюда приходила? Наверное, ей был какой-то знак, о котором она собирается мне рассказать..." Руки у меня покрылись гусиной кожей.
   - Тезей, - голос у нее был хриплый (помню я удивленно посмотрел на нее). Она зажмурилась, но было видно, что на глазах у нее слезы. - Тезей, не сердись на меня, не от меня это зависело. Я поклялась твоему отцу той клятвой, что связывает даже богов, - Рекой и Дочерьми Ночи поклялась я ему, что не скажу тебе, кто ты, пока ты не сможешь поднять этот камень сам.
   Сердце у меня подпрыгнуло. Жрицы царского рода не дают таких клятв кому попало... Я еще раз взглянул на камень и понял, почему она плакала.
   Она сглотнула так трудно, что я услышал.
   - Здесь он оставил тебе знак. Он говорил, я должна испытать тебя в шестнадцать лет, но я видела, что это слишком рано... Но теперь я должна.
   Слезы бежали по ее щекам, она вытерла лицо руками.
   - Прекрасно, - говорю. - Только ты посиди наверху, мам, и не смотри на меня.
   Она ушла, я снял с себя браслеты... Выше пояса, кроме них, на мне ничего уже не было; я почти в любую погоду ходил раздетым, для закалки. И, пожалуй, это пошло мне на пользу...
   Я наклонился над камнем и подрыл край руками, чтоб найти нижнюю кромку. Потом обкопал вокруг, расшвыривая землю, как собака лапами, и надеясь что с другой стороны плита будет потоньше... Но оказалось - толще. Вернулся обратно, хорошенько уперся ногами, захватился пальцами - и потянул. Даже шелохнуть его я не мог!
   Я стоял, тяжело дыша, как полузагнанная лошадь, что не выпрягли из колесницы... Я проиграл еще до начала: то была задача для богатыря вроде Малая, громадного, как медведь, или для Геракла, зачатого Зевсом в утроенную ночь... Это было для божьего сына, и теперь мне все стало ясно: у богов, должно быть, как и у людей, сын может быть законным, но целиком пойти в мать... В моих жилах лишь одна часть божественной сукровицы на девять частей людской крови; этот камень - пробный камень бога, и бог отвергает меня.
   Я вспомнил все, что предпринял и пережил за все эти годы, - всё пошло прахом, с самого начала всё было напрасно, и мать плакала от стыда за меня.
   Это меня разъярило. Я ухватился за камень и рвал его, уже ничего не соображая, - больше зверь, чем человек. Мышцы и связки трещали, руки были в крови - я не замечал. Я забыл о матери, пока не услышал, как она бежит ко мне с криком: "Перестань!"
   Пот заливал глаза, я едва ее видел... И был настолько не в себе, что закричал на нее, как на крестьянку:
   - Я же говорил тебе, уйди!
   - Тезей, - говорит, - ты с ума сошел! Ты себя убьешь!
   - Ну и что?
   - Я же знала, как это будет! - она заплакала и сжала руками лоб. Я молчал. Я почти ненавидел ее в тот миг.
   - Он должен был мне поверить. Да, хоть я была очень молода... Увидела, что я смотрю на нее и жду, и зажала рот рукой. Я повернулся уйти и вскрикнул от боли: раньше не заметил, что порвал себе спину. Она подошла и мягко ощупала мышцу - я смотрел в сторону.
   - Тезей, сын мой, - ее нежность была сейчас хуже всего, я изо всех сил стиснул зубы, - одно я тебе могу сказать. Это не я заставляю тебя мучиться. И мне кажется, что я имею право судить... - она замолчала, глядя на море через просвет в листве, потом заговорила снова: - Береговой народ был дикий; они думали, что Зевс Вечноживущий умирает каждый год, и поэтому служили Великой Матери не так как мы, - не так как должно, - но они по крайней мере понимали, что есть вещи, которые нужно решать женщинам...
   Она умолкла на миг - но увидела, что я жду не дождусь, когда она уйдет... И ушла. А я бросился ничком на землю.
   Черная почва дубравы впитала мои слезы вековым ковром опавших листьев... Лес Зевса - не такое место, где станешь осуждать богов. Посейдон сокрушил мою гордость, словно колонну уронил ради забавы, но я на него больше не обижался. Мне вдруг стало ясно, что он не сделал мне ничего плохого, наоборот... Было бы недостойно осуждать его, тем более мне: ведь благородный юноша обязан превосходить врагов своей жестокостью, но друзей добротой... Успокоившись, я побрел домой, забрался в горячую ванну - мать уже приготовила... Потом она растерла меня маслом с травами, но мы с ней больше ни о чем не говорили.
   Пару недель я не мог бороться; сказал приятелям, что упал в горах. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему, только вот света больше не было. Те, с кем это случалось, меня поймут; таких, пожалуй, немного - такие люди легко умирают...
   Когда человек в темноте - лишь один из богов может ему помочь.
   Никогда прежде не выделял я Аполлона. Конечно же всегда молился ему, натягивая лук или настраивая лиру, а когда стрелял - всегда оставлял ему его долю... Иногда он давал мне удачную охоту... Хоть он почти непостижим и знает все тайны, даже женские, но он настоящий эллин и достойный человек. Если всегда помнить об этом, то легко быть угодным ему - гораздо легче, чем кажется. Он не любит слез, как солнце не любит дождя; но печаль он понимает. Принеси ему свою печаль в песне - и он тебя избавит от нее.
   В небольшой лавровой роще возле Дворца, где у него алтарь, я принес ему жертвы и каждый день приходил туда петь ему. По вечерам в Зале я всегда пел о войне; но один в роще, когда меня слышал только бог, я пел о горе: о девушках, принесенных в жертву накануне свадьбы, о женщинах спаленных городов, плачущих над павшими мужьями... Или древние песни, оставшиеся от береговых людей, - о юных героях, любивших богиню один год и знавших о своей неминуемой смерти...
   Но ведь невозможно все время петь. Иногда на меня нападала тоска. Черная, тяжелая, как зимняя снеговая туча... Тогда я никого не хотел видеть и уходил один в горы, с луком и собакой.
   Однажды летом я забрел далеко. Стреляя по мелкой дичи, я только подбирал свои стрелы: ветер мешал. Ничего не было, кроме одного зайца. Уже солнце садилось, а я был еще наверху и смотрел на тени гор, тянувшиеся к острову через пролив... Со склонов, закрытых лесом и туманом, поднимались тонкие голубые дымки Трезены... Там, наверно, уже зажигали лампы, а на вершинах птицы еще пели свои тихие вечерние песни и высвечивалась каждая травинка.
   Я вышел на круглую ровную площадку, на самом гребне. Утром туда падают самые первые лучи солнца и потому там алтарь Аполлона. Оттуда с обеих сторон видно море, а на западе - горы вокруг Микен... Там стоит домик для жрецов каменный, потому что наверху очень сильные ветры - и небольшое хранилище для священных предметов, тоже из камня. Под ногами - упругий вереск и чабрец, и алтарь будто врезан в небо... Я был по-прежнему мрачен и решил, что не пойду ужинать в Зал. Я бы только поссорился там с кем-нибудь - зачем наживать лишних врагов? А в гавани есть девушка, которая меня примет, это ее профессия...
   С алтаря поднялось бледное кольцо дыма от старого огня, и я остановился почтить бога. В руке был застреленный заяц. "Не стоит его делить, - думаю, нельзя быть мелочным с Аполлоном. Оставлю ему всего зайца, ведь он часто дает мне удачу даром."
   На фоне лимонного закатного неба алтарь был черен. На нем еще тлели угли после вечерней жертвы, и в воздухе висел смешанный запах горелого мяса и вина... Дом жреца был безжизнен - ни света, ни дымка, наверно, ушли за водой или за дровами... Во всем мире вокруг не было ни единой души - только пронзительный свет, и голубые просторы гор, морей и островов. Даже пес был подавлен этой пустотой: растерянно повизгивал, шерсть на загривке потемнела... Вечерний ветер затронул мою тетиву, и она зазвенела странным высоким звуком... И вдруг я почувствовал себя таким ничтожным - словно муравей, тонущий в реке! Я отдал бы всё, чтобы увидеть кого-нибудь - кого угодно, хоть старушку, собирающую хворост, хоть зверюшку какую, лишь бы живая была!.. Но весь мир вокруг был неподвижен, только тетива звенела, тонко как комар. Свело шею, перехватило дыхание - я бросился бежать. Мчался вниз по склону, по лесу - ничего не видя, как загнанный олень, пока не уперся в непролазную чащу... И стоял там в напряжении, волосы дыбом, как на собаке, и ясный голос сказал мне:
   - Не задерживайся сегодня, а то пропустишь арфиста.
   Я знал этот голос. И эти слова уже слышал... Это же мать мне сказала сегодня утром, когда я уходил! Я что-то ответил ей и тут же забыл об этом не до арфистов мне было, - а теперь ее слова вернулись как эхо.
   Я поднялся к храму, положил зайца на стол для приношений, чтоб жрецы забрали, и пошел домой. Тоска прошла - мне хотелось есть, хотелось вина, хотелось быть с людьми.
   Торопился я здорово, но все равно опоздал. Дед вскинул на меня брови... А арфист уже сидел за столом среди придворных, и мне освободили место рядом с ним.
   Это был человек средних лет, сухощавый и смуглый, с глубоко сидящими глазами и задумчивым ртом. В царских домах он чувствовал себя уверенно; не было в нем ни заносчивости, ни подобострастия - с ним легко было говорить. Он рассказал мне, что пришел из Фракии, где служил в храме Аполлона. Бог запретил ему есть мясо и пить крепкое вино, так что он брал себе только сыр и зелень, да и то понемногу - ему предстояло петь... Его платье сверкало золотом - наверное, подарок кого-то из царей, - но лежало сложенное на скамье рядом, а певец сидел в чистой белой нательной рубахе. Это был спокойный человек, с примесью крови берегового народа, и о своем искусстве он говорил просто, как мастеровой.