— Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах.
   Он вздохнул, печально оглянул всех и сказал:
   — Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя… Дни царя Василия изочтены; не сегодня завтра его понудят сойти с престола; песня его спета. Он погневается, погрозит, быть может поупорствует, но удержаться на престоле он не сможет.
   — Кто же будет царствовать тогда? — оживленно и быстро спросил Михаил Федорович, не спускавший глаз с отца, боявшийся проронить хотя бы одно его слово.
   Филарет обратил глубокий и проницательный взгляд на сына и сказал ему:
   — Есть между бояр московских роды и подревнее Шуйских, и к царскому корени поближе Годуновых; но из них теперь не изберут царя. Все завистью и злобою заражены, все точат друг на друга нож и, чтобы не избрать единого от среды своей, решаются на страшное дело… На страшную измену земле своей!
   Он смолк на мгновенье, и никто не смел обратиться к нему за разъяснением его загадочной речи.
   — Вместо того чтобы всем сплотиться, всем заедино стать около своего, избранного всею землею, православного царя, бояре говорят себе: «Не нам, так пусть же никому престол не достается!» — и собираются тянуть в руку тех изменников, бояр тушинских, которые решились искать московского царя в Польщизне!
   — Как! Не православного и не русского государя хотят посадить на престол московский? — невольно сорвалось с уст Марфы Ивановны.
   — Да, не православного и не русского, — королевича Владислава! — сказал с горькою улыбкою Филарет. — Так порешили бояре на тайном совещании вчерашнем, и как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытался я доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре, нас не слушая, решились вступить с Жолкевским в переговоры о королевиче, как только царь Василий покинет престол.
   — Слыханное ли дело, чтобы на московском престоле, да не православный, не русский царь был! — прошептала Марфа Ивановна.
   — О! Мы к тому идем, чего никогда не видано, не слыхано при наших предках было! — воскликнул с неудержимым волнением Филарет. — Видно, что еще мало страдали мы, мало терзали Русь раздорами и смутами! Чтоб образумиться, мы должны дойти до края гибели и претерпеть неслыханное, тогда лишь в разум войдем.
   — Батюшка! — смело вступился вдруг Михаил Федорович. — Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться! Не надо присягать ему.
   Филарет печально покачал головою и сказал, положа руку на плечо сына:
   — Ты судишь как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет Ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, — присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны. Но не предавайтесь сердцем иноземцу, не ищите от него ни милостей, ни благ земных и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови. Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю Русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось, пока мы Бога помнили, — верою и спасется!
   При этих словах Филарет поднялся с места, стал прощаться со своими. Но, когда он положил руку на голову Михаила Федоровича, благословил его, тот вдруг разрыдался, упал на колени и, простирая руки к образу Спасителя, заговорил прерывающимся от волнения голосом:
   — Батюшка! Пусть меня мучат, пусть лишают хлеба, пусть держат на цепи в темнице, — не изменю я вере православной, не поддамся иноверцам! А вырасту, так буду с ними биться до последней капли крови за веру нашу и за землю Русскую!
   Филарет обнял сына крепко-крепко и поцеловал его в лоб.
   — Успокойся, сын мой! Бог укажет тебе пути, которыми тебе придется идти, когда ты подрастешь и в разум войдешь! Укажет, если ты сохранишь Его в чистом сердце твоем.
   И, опасаясь выдать собственное волнение, Филарет поспешил удалиться и плакал даже тогда, когда лег в постель и утонул лицом в свое изголовье. И эти слезы просветили его сознание и рассеяли неопределенный сумрак, тяготивший его душу

XV ПЕРЕД НОВОЙ БЕДОЙ

   — Вот батюшка-то твой, Филарет-то Никитич, — говорил однажды своему питомцу Сенька, — ведь ровно пророк! Месяца не прошло, как уж все сбылось, что он предсказывал. И царя Василия на престоле как не бывало в монахи и с супругою своею пострижен. И с ляхами мы в дружбу вступили, и королевича их в цари к себе зовем! Господи Боже мой! Назавтра уж и присягу ему отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику присягать небось придется!
   — Придется, — с видимым неудовольствием сказал Мишенька, опуская очи в землю.
   — Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на московский престол воссядет? Как его — неблаговерного — и в церквах-то за службой Божией поминать станут?
   — Батюшка сказывал, — заметил Михаил Федорович, — что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, ее возьмут: тому королевичу в православную нашу веру перейти.
   — Запись, запись! — проворчал про себя Сенька. — Что запись — бумага писаная! Бумагу подрал — и записи нет… Что стоит королю ту запись уничтожить? Да еще и даст ли на нее согласие! Вон он каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверно за это и поплатится.
   — А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? — с неуверенностью спросил Михаил Федорович.
   — Допустят ли, нет ли, кто ж это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, — с каким-то мрачным отчаянием проговорил Сенька.
   Мишенька взглянул на него с некоторою укоризною и, положив руку на плечо ему, проговорил ласково:
   — А помнишь, как, бывало, ты утешал меня? Как ты говаривал: никто, как Бог, и что без воли Божией ничто не станется… А теперь и ты Бога позабыл!
   — Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, — отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!
   Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.
   Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.
   Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.
   Строго сосредоточенная, посвятившая себя исключительно заботам о доме и воспитанию сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове, накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-«вещун» нашептывало ей, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы; но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.
   — В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! — говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о будущем.
   С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих тревогах потому, что тот ее тотчас поднимал на смех и начинал доказывать, что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех пор, как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.
   — Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не сокрушаться по-пустому.
   Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень тревожно настроен и чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.
   И только со стороны одного человека она видела себе полное сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что как только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне и с сыном вместе немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей постоянно, в подтверждение своего взгляда:
   — Москва, матушка-государыня, не Ростову чета! Коли тут каша заварится, из нее цел не уйдешь. Тут что в решете: дыр-то и много, а вылезть некуда!
   Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу о том, что недурно было бы ей с Мишенькой из Москвы уехать, тот так сурово осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.
   И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.
   А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время, что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане московские во всех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до тошноты… Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским последовали пиры и празднества то в польском стане, то в Москве, в боярских домах; толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами, с мелким торгом, с предложением всяких услуг; и поляки бродили по Москве, закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом, сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все шло так дружно, так плавно, так согласно…
   Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней на половину и, притворяя за собою дверь, сказал ей с несколько встревоженным и таинственным видом:
   — Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб нынче ночью, после того как Мишенька и все подворье улягутся, ты приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к нам на тайное совещание…
   — О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.
   — Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно скажу: давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня…
   «Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» — подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.
   С великим трудом дождалась она вечера, — день показался ей просто нескончаемым… Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к заутрене; затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом, как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь и Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук садового крыльца.
   Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд… Марфа Ивановна присела на крылечке и стала прислушиваться.
   Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у калитки.
   — Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет, благословляя Марфу Ивановну.
   Она не отвечала ни слова, — только низко опустила голову.
   — И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет, переступая порог хором.
   Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же моленной.
   — Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас, никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, — я знаю это наверно, — скоро здесь не будет.
   — Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь!-воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.
   — Я пришел вам обоим дать мой последний завет на всякий случай.
   — Последний? — промолвила Марфа Ивановна.
   — Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» — тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые, по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Милославских, Голицынский и наш Романовский!… Но Милославский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?
   И Марфа Ивановна, и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.
   — Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его, — блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нонешние смутные времена кто знает — кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!
   — Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… в этот омут? — простонала Марфа Ивановна.
   — Неразумны твои слова, жена! — сурово заметил Филарет. — Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… Не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу земле моей, спокойно умереть, если так судил Бог!
   — Клянемся! — проговорили разом и Марфа Ивановна, и Иван Никитич, поднимая руки.
   — Ну теперь я смело могу идти хотя на край света белого!… Я готов на подвиг, и других сумею укрепить к такой же готовности, и знаю, что, как ни спешит коварный лях, не одолеют злоба и измена!
   Глаза его горели ярким пламенем, когда, говоря это, он поднялся с места и стал молиться на иконы и благословлять своих близких.
   — И надолго ты нас покинешь? — решилась было спросить Марфа Ивановна.
   — Не искушай этим вопросом ни меня, ни Бога! Кто знает, даже и выезжая на ловы, на потеху подгороднюю, вернется ли он домой и когда вернется?
   Он еще раз благословил жену и брата одним общим крестом, отступая к порогу моленной, и знаком показал им, что он не желает от них проводов. Они остались в хоромах, а он быстро вышел на садовое крыльцо, быстро спустился с него и скрылся за поворот дорожки. Минуту спустя топот двух коней, раздавшийся в переулке, возвестил об отъезде Филарета.

XVI ЕЩЕ РАЗЛУКА

   11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким, почти летним солнцем.
   Чуть солнышко встало, уж Сенька поднял Мишеньку с постели напоминанием, что на сегодня, после ранней обедни и напутственного молебна в Успенском соборе, назначен был отъезд великого московского посольства под Смоленск, к Сигизмунду.
   — Коли хочешь батюшку проводить по дороге да проститься с ним у Крестов, вставай, Мишенька, скорее! — торопил Сенька своего питомца, раскладывая перед ним нарядное платье для этого торжественного выезда.
   Мишенька не заставил себе повторять эти речи и поднялся так быстро, что даже и сам его пестун удивился.
   — Ну, голубчик, видно, ты на дело прыток будешь! Ишь, как обернул, что и мне за тобой не поспеть стало!
   И он спешил подать ему умыться, спешил нарядить его в камчатый красный кафтан с золотыми затканными цветами и разводами и подтянуть его кованым серебряным поясом с крупными гранатами, бирюзами и лалами [42].
   Когда Мишенька покрыл свои кудрявые волосы бархатною шапочкой с собольей оторочкой, Сенька отступил от него шага на два и залюбовался им, прикрывая глаза своею старческою рукой.
   — Ведь ишь ты, какой молодец кучерявенький вырос да выровнялся! Кто тебя года два не видал, тот, пожалуй, и не узнал бы. Вот только плечами бы пошире, да грудка чтобы раздалась чуть-чуть, тогда совсем стольник у нас настоящий будешь! Ступай к матушке, покажись ей, да пусть благословит тебя на проводы!
   Мишенька направился на половину матери и вернулся через несколько минут сильно растроганный, с мокрыми от слез глазами.
   — Поедем скорее, голубчик Сенюшка! Боюсь я опоздать… Боюсь, что не увижусь с батюшкой-родителем.
   — Поедем! Степан уж вон поприустал, коней-то державши.
   Они оба сошли с крылечка в сад, из сада через калитку палисадника вышли в переулок, где Степан Скобарь действительно ожидал их с двумя верховыми конями. Придерживая стремя Михаилу Федоровичу, между тем как Степан держал коня под уздцы, Сенька помог своему питомцу сесть в седло, оправил складки его кафтана, дал ему в руки, сверх поводьев, гремячие серебряные цепи, прикрепленные к удилам богатой наборной уздечки, а сам, быстро вскочив в седло, перекрестился и сказал:
   — С Богом, в путь!
   Кони тронулись с места крупной рысью, которую всадники не старались сдерживать, опасаясь, что не доедут вовремя. Как только они поднялись к Покровскому собору и завернули на площадь, так увидели, что, несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была залита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на Смоленскую дорогу.
   С трудом пробрались наши всадники через эти толпы, переехали через подъемный мост на кремлевском рву и въехали воротами в Кремль. Здесь опять бросилось им в глаза пестрое и подвижное всенародное множество, собравшееся тесною, сплошною массой около здания приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей, в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов, и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.
   — Матушки мои! — слышались в толпе голоса. — Да неужто это все для посольства приготовлено!… Ведь это и посмотреть-то страсть!
   — А ты небось думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год… И собралось-то их ни много ни мало — тысяча двести сорок шесть человек. Так тут надобно запасу!
   — Собралось-то много, да много ли вернется! — мрачно заметил кто-то со стороны, и это замечание словно ножом кольнуло Мишеньку в сердце.
   Но тут они подъехали к воротам, сдали коней своему конюху, следовавшему за ними поодаль, и, обменявшись поклонами со жилецкою стражею, охранявшею ворота, вступили в толпу гостей, дворян и всяких выборных людей, наполнявшую дворцовый двор между соборами. Не обращая внимания на эту жужжавшую толпу, которая явилась проводить своих родственников, друзей и знакомцев, изредка кое с кем обмениваясь поклонами, Михаил Федорович поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками, а Сенька остался выжидать его на паперти; Мишенька был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена, который уже в самом начале литургии занял свое высокое патриаршее место, окруженный многочисленным клиром.
   В первый раз в жизни юный Михаил Федорович присутствовал на таком торжественном служении и не молился — не мог молиться… Он не сводил глаз с своего отца, как бы желая неизгладимо запечатлеть его дорогие черты в своем сознании и памяти, как бы сознавая, что он расстается теперь с отцом своим надолго, быть может, навсегда… И эта мысль до такой степени поглощала все его чувства, что он слышал звук голоса Филарета и слушал его с неизъяснимым наслаждением, но не мог выделить ни одного его слова, не мог расслышать ни одного возгласа… Изредка слезы, набегавшие на глаза Мишеньки, покрывали все кругом его неопределенным туманом, и тогда, не видя ничего перед собою и оставаясь на мгновение в мире звуков, ласкавших его слух и носившихся под древними сводами, Мишенька различал среди этих звуков только голос отца своего, проникавший ему прямо в душу, ободрявший его какой-то неведомой надеждой…
   Когда служба окончилась и начался напутственный молебен, патриарх Гермоген сам принял участие в служении его, между тем как все главные послы — князь Василий Голицын, Филарет Никитич, дьяк Томила Луговский и дьяк Сыдавный-Васильев — стояли во главе всего сонма сановников, у самого амвона, на коленях.
   Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственное слово, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:
   — Пребудьте верны святой православной Церкви и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли Русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!…
   Затем торжественным шествием, с крестами и хоругвями вынесены были из собора иконы, назначенные сопровождать послов во время пути и пребывания на чужбине… Шествие церковное, сопровождаемое густою толпою бояр и сановников в золотых кафтанах и низшими дворцовыми чинами в красных суконных однорядках, подошло к решетке соборной площадки. Здесь в две передние кареты помещены были посольские иконы, в сопровождении двух протопопов протодиаконов; затем в третьей карете поместился Филарет, а в остальных трех — в каждой по одному послу. В последующих повозках в то же время разместились — по двое, по трое и по четверо — остальные, низшие члены и участники посольства. Конная стража оцепила обширный поезд с обеих сторон. Патриарх высоко поднял чудотворный крест над головою и молча осенил им отъезжающих… Поезд заколыхался и двинулся к Кремлевским воротам. Масса провожающих, верхами, загарцевала по обе стороны стражи, окружавшей поезд: всем хотелось еще раз проститься с отъезжающими у Крестов и пожелать им счастливого пути и успеха.
   Когда поезд тронулся, приветствуемый толпами народа, который всюду обнажал головы, крестился на посольские иконы и кланялся в пояс послам, Мишенька очутился на коне около самых дверец кареты Филарета и ехал рядом с нею, не спуская глаз со своего обожаемого родителя. Но Филарет, согласно обычаю, не имел возможности обратить на него ни малейшего внимания; спокойный и сдержанный, он приветливо раскланивался направо и налево и непрестанно благословлял десницей толпу на обе стороны. Когда же посольский поезд проехал через всю Москву и остановился на выезде из города, тогда уже Филарет не мог вытерпеть: вышел из кареты и обнялся со своим сыном, с дорогим и единственным сыном, который, сойдя с коня и громко рыдая, упал перед ним на колени.