Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слёзы.
   — Ты о чём это? — спросил царь.
   Павлуша потупился и конфузливо молчал.
   — О чём, спрашиваю, или кто тебя обидел?
   — Государь… я… я, — лепетал Павлуша, — я… от изумления…
   — Какого изумления?
   — От зависти, государь! — выпалил Орлов и засмеялся. — Если б, говорит, я все так знал и помнил…
   — Это похвальная зависть, — серьёзно сказал государь. — И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
   — Да он, государь, всему завидует…— продолжал улыбаться Орлов.
   — А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
   И государь снова обратился к Виниусу.
   — Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, — сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнём. — Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променаж учиним.
   — Пошли-то, Господи, — поклонился Виниус.
   — Так долой с колоколен колокола, и переливай на пушки! А я орала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию… А после и орала вновь заведём, и пахать станем.
   — Аминь! — взволнованно проговорил Виниус.

17

   Время шло, а вестей из-под Нарвы царю все ещё не было. Ни один гонец не примчал в Новгород.
   Прошло и восемнадцатое, и девятнадцатое ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день двадцатого, а все никого нет от войска.
   Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них там творится?
   — Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
   — Слушаю, государь… Живой рукой привезу вести… Ничего особого не изволишь приказать, государь?
   — Нет… Надо допрежь того узнать, что там…
   Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
   Пётр тревожно провёл остаток дня двадцатого ноября и ночь на двадцать первое.
   Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
   На дороге им встретился странного вида старик, почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:
 
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу.
Он играет во трубу,
Труба точёная,
Позолоченная.
 
   — Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, — выкрикивал он, махая руками.
   Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
   Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
   — Куда это летит столько птицы? —дивился государь. — И все на северо-запад.
   — Лети, лети, Божья птичка! — продолжал странный старик. — Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
   — Я догадываюсь, государь, что сие означает, — с тревогой сказал Виниус, — птица сия чуткая… Она учуяла там корм себе… Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом…
   Слова Виниуса встревожили царя.
   — Ты прав, — задумчиво проговорил он, — птица чует… Бой был; в том нет сумления… А был бой, и трупы есть… Но чьих больше?
   — Будем надеяться, — нерешительно сказал Виниус, — Божиею милостью и твоим государевым счастьем…
   — Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
   Уже издали доносился голос странного старика.
 
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу.
 
   — Киш-киш, вороны! Киш-киш, чёрные!
   Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то чёрные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
   Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
   Увидев царя, он издали осенил его крёстным знамением.
   —Дело государское блюдёшь, отче? — спросил царь, подходя.
   — Блюду, с Божьей помощью, великий государь, — отвечал старец и взглянул на небо.
   Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
   — Удивляет тебя птица? — спросил Пётр.
   — Смущает, государь… Враны сии смущают… К кровопролитью сие знамение.
   — Сколько у тебя колоколов в монастыре? — спросил Пётр.
   — Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
   — Так я велю перелить их на пушки, — сказал царь.
   Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел ещё сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
   — Все колокола велю перелить на пушки, — повторил государь, — понеже приспел час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
   Игумен онемел от изумления и страха… «Последние времена пришли, — зароилось в его старой голове, — храмы Божьи лишать благовествования… глагола небесного…»
   — Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, — сказал Пётр, проходя дальше, — слышишь?
   — Воля царёва, — уныло проговорил старик.
   Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на дубинку.
   — Времена и лета положил Бог своею властию, — покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
   Он никак не мог опомниться от слов царя.
   — Святые колокола на пушки!.. Остаётся ризы с чудотворных икон ободрать… О, Господи!
   Старик подозвал к себе отца эконома.
   — Ты слышал, что повелел царь? — шёпотом спросил он.
   — Ни, отче, за стуком не слыхал.
   — Велит спущать с колоколен все колокола.
   — На какую потребу, отче?
   — Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
   Отец эконом не верил тому, что слышал.
   — Сего не может быть! Обнажить храмы Божии от колоколов!.. Да это святотатство!
   — Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как Русь почалась.
   — Как же быть, владыко?
   — Уж и не придумаю… Царь он над всею землёй, и выше его один токмо Бог… К небу возопиет обида сия храмам Божиим… Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния — постричь насильно царицу Евдокию [150], жену его, голубицу невинную.
   — Ох, слышал, слышал, владыко.
   В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.
   — Никак, это голос отца казначея? — прислушивался старый игумен.
   — Его! Его!..
   — Царь бьёт… Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.
   — Бьёт… бьёт… Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»
   — О, Господи!..

18

   Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.
   — Гонец примчал, — донеслось со двора.
   Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искажённым лицом и трясущейся челюстью. Увидев царя, он крыжом упал к его ногам.
   — Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О!. — стонал он.
   Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дёргалось.
   — Встань, Иван, — тихо, глухо сказал он.
   — О Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! — стонал Орлов.
   — Встань! Говори все, — приказал царь. — Я не баба, не сомлею.
   Орлов приподнялся. Виниус также дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.
   — Сказывай! Я на все готов… я жив ещё! А там посмотрим.
   — Великая беда постигла твоё войско, государь, под Нарвой, — начал Орлов, стараясь не сбиваться. — Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева… С ним была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.
   — Для чего ж он гонца не прислал ко мне?
   — Некого было, государь… Которые были с ним конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.
   — А фон Круи?..
   — Фон Крой, государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю…
   — Га! — вырвалось у великана — и больше ни слова.
   — Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами ещё держались, крепко бились, пяди земли не уступали.
   — Молодцы! — лицо Петра просветлело. — Ну?..
   — Да и те почти все полегли костьми за тебя, государь.
   Пётр перекрестился, грудь его вздымалась.
   — А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?
   — Все в полон попали, государь… Взят в полон и царевич имеретинский… Мост на Нарове, государь, подломился и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши…
   — Кто ж из полковников остался?
   — Никого, государь, все офицеры взяты.
   — А артиллерия?
   — Вся, государь, досталась врагу.
   Пётр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.
   — Не дрожи, старик! — сказал ему царь. — У нас будет артиллерия, да не такая… А как же Шереметев уцелел?
   — Он, государь, со своими полками отступил…
   — Бежал Борька!
   — Отступил, государь… помилуй… Отступил, чтоб спасти остатки… Опосля уж мост на Нарове подломился.
   — А много у Бориса уцелело?
   — Горсть одна, государь… В пути погибло тысяч до шести… Я видел, государь, по всей дороге встречаются мёртвые кучами… с голоду и холоду… Птица и зверь ими кормятся… О Господи! Таково страшно!
   И Орлов, этот богатырь, заплакал.
   — Вон куда птица летела, — глянул Пётр на Виниуса. — Все? — спросил он Орлова уже спокойным голосом.
   — Все, государь.
   — Так, поди подкрепись и отдохни.
   Орлов пошёл было к двери…
   — Постой, Ваня, погоди малость, — остановил его Пётр, — не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас — или идёт уже?
   — Нет, государь… Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошёл против короля Августа.
   Государь облегчённо вздохнул.
   — Так мы ещё успеем приготовиться, — и он погрозил пальцем невидимому врагу. — Спасибо, Ваня, на твоих вестях… А теперь ступай отдохни.
   Орлов ушёл шатаясь.
   Весть о нарвском разгроме быстро облетела весь Новгород. О разгроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.
   Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния — колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в подёнщиков и подёнщиц… Не то ещё ожидает Россию за колокола!
   По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что Богородица плачет… Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у св. Софии, — «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».
   — Так, мать моя, и льются, так и льются!
   — А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел… Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не могу…
   — А ты б перекстилась, голубка.
   — Кстилась, ягодка… А он, змий-то, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла… А он как зашумит, зашумит! Я — глядь, а он в трубу, инда искры полетели.
   — То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, — воет, воет!
   — Ох, последни, последни денёчки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!
   Но нарвскому поражению положительно радовались попы и чёрная братия.
   — Сказано бо в Апокалипсисе, — ораторствовал отец казначей, почёсывая все ещё болевшую от царёвой дубинки спину: «И видех, и се конь блед, и седящий на нём, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвёртой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»…
   — И птицами небесными, — добавил отец эконом, — вон и ноне все ещё летят туда птицы, — указал он на небо.
   В это время за монастырской оградой послышалось:
 
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу…
 
   — Вон и Панфилушка, человек Божий, про вороньё поёт, — пояснил отец эконом.
   — А всё-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, — сказал отец архимандрит.
   Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.

19

   Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
   — Вон пишет из Новгорода сам, — вертит в руке князь-кесарь бумажку.
   — Сам государь-батюшка? — любопытствует дьяк.
   — Он!
   — Ну-кося, батюшка-князь?..
   — Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким…»
   — Это то есть хмельным заниматься?
   — Да, пьянствовать… «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной…»
   — Ахти-ахти, горе какое! — испуганно говорит дьяк. — Как же это?
   — Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся…»
   — Подлинно «в кровях омываемся», — покачал головою дьяк.
   — «Ваше-то дело, — продолжал читать князь-кесарь, — на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг…»
   — Так, так… По всяк день в кровях омываемся, — продолжал качать головою дьяк. — Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
   — Побродим и ещё в кровях… На сие дело и намекает он… А скольких ещё придётся нам парить в «бане немшенной и нетопленной» [151].
   — Многонько, батюшка князь.
   — Так на завтрее мы с Божьей помощью и займёмся, Онисимыч.
   — Добро, батюшка князь, — поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
   Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
   В приказ позваны были Сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
   — Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своём сороку [152]вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль-де Гришку ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как я скроюсь-де, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
   Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
   Поставили и попадью пред очи князя-кесаря и Онисимыча.
   — Тот Гришка, — смело затараторила попадья, ободрённая в своё время Ягужинским, что царь-де не даст её в обиду за донос, — тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корня и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
   Кончила попадья и платочком утёрлась.
   — Все? — спросил Ромодановский.
   — Все… Я про то и денщику царёву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины… А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней [153]была, просфорами его, махонького, кармливала.
   — Что же мне первому не сказала обо всём? — спросил князь-кесарь.
   — Боялась тебя, батюшка князь.
   Попадью отпустили и ввели её мужа.
   Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
   — От того Гришки, слышав те слова про великого государя, — чуть слышно проговорил истязаемый, — не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да от страху, авось Гришка в тех словах запрётся.
   После попа Андрея, уведённого из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
   — У Гришки Талицкого, — показывал этот, вися на дыбе, — я книгу «Хрисмологию» купил на продажу… дал три рубля… И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение своё и пошёл в монастырь потому, что пришла кончина света и нагрянул антихрист… и антихристом называл великого государя… и просил у меня себе денег на пропитание… Пришло-де время последнее, а вы живёте, что свиньи… А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват… А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
   Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки заплечных дел мастерам и на дыбу.
   После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
   Мишка сказал:
   — Когда скрылся дядя, я на другой день, пришед к тётке, взял из чёрной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
   Затем введён был в застенок садовник Федотка Миляков. После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
   — Однова пришёл ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывёт, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублёв. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де тебе той книги дать, человек непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
   И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
   Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»… В застенок введён был оговорённый Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семёнов и с подвеса показал:
   — Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочёл ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, нагрянет антихрист, а этот антихрист великий государь… И от него я пошёл домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
   Увели и этого.
   Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
   — Много ль ещё осталось допросить? — спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
   Дьяк просмотрел столбцы.
   — С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
   — Сего распопа надоть передопросить, — сказал князь-кесарь. — Кто ещё?
   — Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кириллов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
   — Добро, — решил князь-кесарь, — этих мы оставим на завтра, на закуску.
   …Швеция — карлик, нанёсший первый удар великану России под Нарвою, мог довести её до полного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
   Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле её ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от неё, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая её европейская половина; Новороссия и Крым с Чёрным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева — «чужою рекою»… Не было бы и Петербурга.
   Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберга: «француски букеброт»…
   О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом подъёме (пятнадцать пыток на дыбе — это ужасно. И все это Талицкий вытерпел…) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова Распоп Гришка Иванов»…
   С этого пятнадцатого подъёму Талицкий вещал:
   — Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать — на одной о исчислении лет, на другой о антихристе и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распоп режет кресты, и я пришёл к тому распопу с неназнамененною доскою и говорил ему чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распоп мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принёс назнамененную.
   «Знамя» на грушевой доске — это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска — значит: дозволенная цензурой…
   Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса — «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
   Итак, ловкий распоп не принял нецензурную доску. Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
   — И распоп Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принёс почесть, однако-де у меня будет человек те тетрати послушать. И после того к тому распопу я пришёл с подключником хлебенного дворца Пашкою Ивановым, а с собою принёс для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чёл, и приводом [154]называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в семнадцатой главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счёту осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись…
   После этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
   — Я, — показывал он, — Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принёс почесть и что будет у меня человек те тетрати послушать, не говаривал, а после того Гришка пришёл ко мне сам-друг и принёс доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принёс он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом антихристом называл государя, и именем его не выговаривал… А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и те тетрати слушал ли, того я не помню… И те тетрати Гришка оставил у меня.
   А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал видимо увёртываться и настойчиво повторял:
   — Про воровство Гришкино и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал. и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь, что у меня тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
   Ромодановский покачал головою.
   — Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъёму на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрати, во второй главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей греко-российских осьмый царь Пётр Алексеевич, сводный брат Иоанна Алексеевича, попервее избран на царство… Как же так?
   Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
   — Ну, ин быть тебе вторично в подвесе… Увести его до завтра! — закончил князь Ромодановский, вставая. Дьяк дописывал свои столбцы.
   — Допишешь, — сказал ему князь-кесарь, — приходи ко мне обедать…
   — Благодарствуй на твоей милости, — поклонился дьяк.
   — А успеем завтра же и царю отписать?
   — Надо бы успеть… Отпишем.
   — Ладно… Да и послезавтра можно.
   — Как прикажешь, батюшка князь.
   — Ну, над нами не каплет.
   — А дубинка?..

20

   Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
   На другой день распоп Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распоп это слышал.
   — Как Гришка Талицкой…— почти кричал с дыбы упрямый распоп, — о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь — антихрист, говорил…
   — Прикрытно? — переспросил Ромодановский.
   — Прикрытно, — отвечал упрямец, — а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают и в том я ему запрещал А в тех тетратях государь осьмым царём написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал…
   А что я, от Гришки такие воровские слова слыша, не известил и Гришки не поймал и не привёл, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты и в том пред государем виноват.