— По сну судя, будто и правый, — наконец возвысив голос, сказал государь, и Монс, разбуженный громкими звуками, открыл глаза.
   — Нет, государь, я оправдывать себя не хочу… Участь свою знаю и о смягчении кары законной не прошу…
   — Да оно и не может быть к тебе применимо, — с горечью в голосе сказал Пётр, ударив по вороху бумаг, — приготовься!.. Я и допрашивать сам не стану… Знай, что пощады не будет…
   Встал и вышел.

Глава VII. ДЕЛО ПО ДЕЛУ — СУД ПО ФОРМЕ

   Монс был арестован в воскресенье же вечером, а на половине государыни об аресте его узнали только в понедельник.
   Хитрый Лакоста, сообщивший все сведения чернышевскому кружку, знал о допросе Балакирева и о скором аресте Монса ещё в воскресенье скорее всего от Ушакова, для которого тоже шпионил. В понедельник ходил он чуть не на цыпочках и, выждав, когда государыня выслала женщину свою посмотреть, пришёл ли камер-лакей, процедил сквозь зубы:
   — Он ни пудит… зассатили…
   — Кого засадили?
   — Ив-ван-на…
   — Кто смел?.. Ведь он государынин слуга.
   — Кассутарь прикхозсаль всять.
   — Что ты такое мелешь, дурак?! Как Ивана государь взять приказал… матушку не спросимшись…
   — Мн-ни тде-ля нне-т… та ввас… Ни вверьти…— и он забарабанил по стёклам пальцами своей высохшей руки.
   Женщина посмотрела с удивлением на шута и сказала Ильиничне, что Ивана нет, а шут что-то бормочет: куда-то взяли его.
   — Вот ещё новости! Взяли… Коли знает шут, где человек государыни… пусть сходит за ним.
   Женщина вышла и пересказала, прибавив:
   — Ведь лошади скоро потребуются… Государыня почти одета.
   — Я… схасшу на конушна… зам. Кароссу привидут…
   И сам действительно ушёл, окончательно озадачив прислужницу. Она только руками развела.
   В это время по двору на кабинетское крыльцо прибежал Макаров и через минуту вылетел оттуда словно обожжённый. Постоял он с минуту на дворе и ловко проскользнул на государынино крылечко.
   Появление его и в необычную пору ещё больше озадачило стоявшую на том же месте женщину.
   — Здесь княжна Марья Федоровна?
   — Кажись, ночевала у нас… здеся.
   — Вызови её сюда на пару слов.
   — Нельзя, может, родимый… с государыней она едет.
   — Скажи, что зовёт её Макаров; и очень нужно, — прибавил он, налегая на последнее слово.
   Посланная пошла к Ильиничне и сказала, кто пришёл и требует княжну Марью. Макарова женщина знала и назвала без ошибки.
   Ильинична, несколько встревоженная словами шута, ей переданными, шепнула осторожно княжне, что Макаров её ждёт и ему нужно неотменно, говорит, сейчас её видеть.
   — Государыня… Алексей Васильевич зачем-то пришёл и меня требует.
   — Позовите его сюда… что такое там за нужда?
   Позвали.
   Он сильно встревожен и не знает, с чего начать.
   — Что там у вас? — вполголоса спрашивает княжна.
   — Не ладно!.. Государь в конторке запершись; и сторож говорит: принесли из дома камергера два мешка писем разных.
   — От камергера? Да он-то где сам?
   — Надо разузнать, княжна, осторожно… Ты бы, матушка, потрудилась… к Ушаковым скатала… а я… к светлейшему поскачу.
   — О чём вы там переговариваете? — спросила государыня, до слуха которой долетели слова «письма… государь… от камергера».
   Марья Федоровна сказала на ухо государыне, и её величество ушла к себе… Только и видел её Макаров.
   Тем временем прибежал шут и, запыхавшись, сказал Ильиничне:
   — Лосшадти стес… Иван пот арест, Летна творетц… пот караул… И хер Монс увветен ис тома каспаттин енераль, пез спаг…
   Макаров это услышал и бросился стремглав к своим саням и, забыв всякую осторожность, помчался к светлейшему.
   Данилыч был очень поражён, но только на несколько минут.
   Он забегал взад и вперёд, обдумывая, какие принять меры. Вот скоро ему пришла мысль, очевидно верная. Остановясь вдруг перед Макаровым, он пробормотал:
   — Тут одни Монсовы шашни, должно быть, раскрылись… Нам с тобой покуда нечего трусить… держи знай ухо востро да сбудь с рук Ваньку-грубияна, он…
   — Знаю сам, что предатель… да не в силах я его сковырнуть… поддерживает Ягужинский, и на мои оговорки Сам сказал, что Черкасов у него слуга не другому кому чета. Ясно, на мой счёт… И теперь ворог — запершись с государем в кабинете моем… Вот ведь что… Извет московский был у него в лапах… это верно!
   Светлейший опять заходил быстрее обыкновенного; но после первых кругов шаг его стал медленнее и медленнее. Он со всех сторон разбирал настоящее положение, давно привыкнув чутко хватать на лету самые случайные слова.
   Припоминая такие приметы да намёки, не раз светлейший угадывал истину, как и теперь. Вот он опять остановился и медленно высказал:
   — Главную опору нашу… не так легко опрокинуть. Девятнадцать лет привычки — много у него значит… И самое худшее буде… не дай Бог, случится… Теперь не так примется, как семь лет назад… Он — не тот… Она — нужна ему… Свадьба затеяна и… удалить… да не теперь… а время… Время все переменяет!
   Пока рассуждал Макаров с князем, его позвали вверх. Там ждала княжна Марья Федоровна, отобедавшая у Ушаковых и видевшая Андрея, который ничего не сказал ей, но, оставшись с ней вдвоём, взглянул на неё, словно привлекал её внимание, да взял растопку и бросил в печку.
   — И что ж?..
   — Так хорошо и дружно занялась… в жар в самый попала.
   — Ну, ладно! — решил князь. — Пойду Алёшку обрадую… а то он близок к умозамешанью… Скажи, княжна, государыне, — прибавил светлейший на прощанье, — чтобы вид весёлый имела… Там обделано… Ничего нет и… не найдут… Уж и дымок прошёл.
   И сам весело перевернулся на одной ноге.
   Всё было выполнено буквально.
   Было уже совсем темно и подан огонь, когда мрачный Пётр пришёл за стол к супруге, окинув её самым ярым взглядом, многих приводившим в трепет. Он не заметил никакого волнения в лице своей кроткой, выносливой спутницы походов. Она совершенно наивно спросила монарха: здоров ли он? Ответа не последовало, но видно было, что у великого человека в душе происходила страшная борьба подозрения с рассудком. И хотя рассудительность и благоразумие должны были победить мучительную подозрительность пылкого гения, но много ещё нужно было времени, чтобы привести в прежний порядок его привычки и привязанности. Допрос Монса не произвёл поворота к террору; арестованы были только непосредственные пособники открытых нечистых деяний.
   Во всех домах шли расспросы: «Кого взяли?» Отвечали: «Не знаю», или называли наугад двух-трех лиц, или путали по незнанию фамилии, что ввергало вопрошавших в беспокойство. Голштинцы утром в понедельник узнали громовую весть об аресте Монса, которому не так ещё давно герцог послал табакерку. В доме герцога провели весь день в страхе. К крыльцу не подъезжал никто. Это неспроста же?
   На другой день довольно рано явился к герцогу Остерман [365]и обнадёжил его по секрету, что он будет неотменно обручён недели через две. Стало быть, и без Монса дело устроится? Жених повеселел, и ментор его Бассевич [366]подтвердил с другой стороны полученное о том же удостоверение. Бассевича одновременно с Остерманом навестил генерал-прокурор и без обиняков сказал, что дальних розысков не будет.
   — Балки — сын да мать, но не отец — поплатятся чем-нибудь за близость да общее плутовство, — сказал он. — Других не тронут. Оговорившим достанется само собою, — за неуменье взяться за донос, коли решились губить взяточника. Оговорённым — тоже, по винам их, наказанье. А подкупателей — немногих заденут… Вот Якова Павлова посадили; разжалуют… А в сущности… все пустяки и дурачество…
   — Ну, а Монса-то? Его-то что?
   — Н-ну… его… вздёрнут, по уложенью… Нахапал столько, что по новоуказанным статьям — смерть… Он и не запирался, да и запираться не мог, когда у Самого все грамотки на глазах были и на всех пометы… Целый понедельник недаром рылся один.
   Бассевич вздохнул: ему показалась обидна — для немца, хотя и недворянина — холопская казнь.
   — Хоть бы голову отрубили! — выговорил он.
   Ягужинский захохотал.
   — Эту милость можно оказать, — сказал он.
   Простенький голштинец камер-юнкер Геклау, несмотря на унылость, распространившуюся в свите герцога с утра понедельника, не утерпел, чтобы не зайти к камраду, флотскому командиру Мартыну Гослеру, на именины — во вторник вечером. Там оказалось большое сходбище. Три раза пропели в память благодетеля Мартына Лютера [367]его канту о питьё. В конце пения послышался Геклау знакомый бас государя. Когда встали после пения для чоканья, действительно государь оказался в компании. И развесёлый такой, что любо.
   И с Геклау изволил чокаться.
   Два дня ещё прошли в страхе, хотя уже меньшем, чем в предшествовавшие.
   В пятницу утром больную Матрёну Ивановну Балк, старшую сестру Вилима Ивановича Монса, привёз Андрей Иваныч Ушаков из её дома в свой и посадил в ту горницу, где провёл эти дни брат её, перевезённый теперь в крепость.
   Домашний арест объявлен был теперь и старшему сыну генеральши Балк, камер-юнкеру Петру Фёдоровичу Балку. А с полдня стали полицейские солдаты прибивать на углах улиц печатные объявления, читанные народу с барабанным боем, что «генеральша Балк, её сын и брат камергер Монс посажены за взятки. И всякий, кто давал им, являлся бы сам добровольно с заявлением: за что и сколько дано. Без того, буде найдутся в бумагах имя и взятка, за то с не заявлявшего взыскано будет в казну вдвое».
   Начались толки, а страх как рукой сняло у всех опасавшихся.
   Началась работа Черкасова. Он весь день в пятницу и всю ночь на субботу не спал, записывая одни показания Матрёны Ивановны Балк: что и от кого она получала.
   — Вот бездельнику Ваньке и закуска… Чтобы не совался не в своё дело: плеть обуха не перешибёт… И работай даром… Ведь награды при таких случаях не бывает, — передавал Макаров княжне Марье Федоровне Вяземской, не ездившей во дворец с понедельника и во все эти дни тоже чувствовавшей себя не совсем здоровою.
   Предупредительный Алексей Васильич, нарочно посетивший больную, сказал ей это, чтобы её совсем успокоить.
   И все вышло вполне справедливо.
   В субботу съехались выбранные самим государем восемь судей: пять Иванов, Александр, Яков да Семён [368]с докладчиком, разумеется, лучше всех знавшим дело, Андреем Ушаковым. Он доложил дело так ясно и чисто — вывел статьи и привёл даже решение государя о Балакиреве, — что, выслушав доклад, оставалось только судьям подписать фамилию. Объявление решения суда сделано в воскресенье после обедни, с барабанным же боем. А затем началась стройка эшафота.
   К Монсу — приготовлять его к смерти — явился, по призыву начальства, пастор Нацциус.
   Он застал бывшего камергера за чтением его настольной немецкой Библии, совсем готовым к переходу в лучший мир.
   Покаяние было полное и искреннее. Каявшийся просил молитв духовника о своих бесчисленных согрешениях, не ища извинений ни одному падению.
   — Прощение возможно, если ты, сын мой, искренне примирился в совести со всеми, тем паче оказавшими тебе по человечеству, может быть, и зло… не зная, что их дело было только побуждением греховной воли… Но самое зло попускается для нашего же вразумления по неисповедимым судьбам Промысла.
   — Я простил давно тем, которые устраивали мне погибель умышленно. В то же время я убедился в содействии и поддержке тех, на кого меньше всего рассчитывал…
   — На все воля Божия… Да будет милосерд к тебе пострадавший за нас, и за временное страдание да изгладит прегрешения, в них же принёс покаяние…
   Затем, когда уходил, Монс просил его принять на память перстень, снятый им с руки своей.
   — Может быть… как знать… в иные времена он вам и пригодится, — сказал он. — Если государыня императрица, увидав перстень на вашей руке, спросит вас, как он вам достался, — скажите, что дал его я вам, считая вас лучшим и последним моим другом на земле…
   Они расстались при обещании Нацциуса прийти проводить его к казни.
   Не угодно ли быть свидетелями сцены, во всём противоположной — и по побуждениям, и по чувствам.
   Написав последнее — приговоры, Черкасов окончил занятия по процессу Монса в субботу. Утомлённый, почти голодавший второй день, он решил, что до дому далеко, а Чернышёвы под боком… как раз у них и обед об эту пору.
   Вошёл и не ошибся. Действительно обедают.
   При виде делопроизводителя генерал велел денщику поставить стул для гостя между своим и жениным да подавать скорее и сначала.
   — Вот это… очень кстати… щи мои любимые, — чуть не вырывая из рук денщика тарелку, проговорил Черкасов, прибавив поговорку: «ради щей люди женятся, от добрых жён — постригаются»…
   — Случается, что и добрые мужья наших сестёр постригают… не правда ли, Павел Иваныч?
   — Правда, правда, Авдотья Ивановна; только Грозный не одну свою жену постриг [369], а в наши времена и одной довольно в монахинях…
   — Ещё бы не довольно, коли судья и допросчик воров одной с ними шайки вор, Андрюшка-то?.. Спины, вишь, верных слуг жалеет… и вздёргивать коли велит — плашку подбросят, чтобы не висел, сердечный… да от боли бы не выбрехал лишнего…
   — Кого же это он так… помирволил?..
   — Ваньку Балакирева, известно, главную струну во всей в этой музыке… Я было заговорил, и то наедине: как, мол, это он… Так что бы вы думали? Мне же и досталось… врёшь, говорит… пошёл вон совсем, коли таки измышленья затеваешь… Нужно допытаться про тебя-то самого: с чьего поученья это самое загородил… Верите ли, страх — не лицемерно говорю — пронял меня… Ведь кнутобой известный, рази есть у него совесть?
   — И этак даже!.. То-то на левой-то половине и в уссловно не дуют, что дружку карачун [370]давать хотят…
   — Правда ли, слыхала я, — перервала Авдотья Ивановна, — что она просила за слугу верного: нельзя ли помирволить?
   — Кого просила?
   — Известно, Самого! Говорили так у Марьи Дмитревны сего утра при мне верные люди. Я там была и сама расспрашивала, прикинувшись, разумеется, сожалеющею о красавце таком.
   — Дальше-то что… за упросом-то?
   — Ничего, говорят; сказал, что простить не может, потому что преступник и не просит пощады.
   — Это точно, правда… Сидит, словно не его плутни мы разыскиваем, и спокойно на спросы все говорит: столько-то взял, да мало… не то бы нужно…
   — Ну, не привирай лишнего, Иван Антоныч. Все мы Монса сами знаем, — вступился Ягужинский. — Таить ему теперь незачем; а хвалиться взятками, как какой-нибудь Егорка, — он настолько умён, что не станет.
   — Ну, не так, а вроде того говорил, — изворачиваясь, поправился подцепленный Черкасов. — Да дело не в том, хотел сказать я, а в том, что спокоен он, как бы не его башку палачу рубить придётся.
   — Кремень, больше ничего, — решил Чернышёв. — Может, как говоришь, Андрей главное закрыл; Вилим видит, что его участь решена, а тех не тронут… и спокоен потому.
   — А те-то спокойны ли? — не без ехидства, с особенным оживлением выговорила Авдотья Ивановна. — Коли впрямь так крепки, не мешало бы опыт сделать ещё один… Вот что мне в голову пришло… Шеину княжне Марье Дмитревне, чтобы она при случае кстати ввернула намёк— показать друга любезного голубке да и посмотреть, что она тогда?
   Блистательную свою, истинно женскую, хитрую придумку Авдотья Ивановна покрыла хихиканьем, от которого почему-то дрожь пробежала по коже и у Ягужинского.
   — К чему это? — едва ли оценив всю силу ядовитой выдумки супруги, выговорил Чернышёв. Черкасов только взглянул на Ягужинского, хранившего молчание.
   Затем разговор зашёл о вкладчиках в казну Монса и генеральши Балк.
   — И мой братец Васенька этой стерве поклонился ста рублями, как вели мы тяжбу с Хованскими из-за бабушкиных деревень. Говорит, будто принос подействовал, а я думаю, нельзя было наше неотъемлемое отнять чужому роду, потому что у бабушки вотчины были материны, а Хованская, племянница от брата, могла только в отцовском наследованье участницей быть…
   — Да что говорить о шурине нам, — молвил сдержанный Чернышёв, — коли жид Головкин [371]канцлером служит, а комендантше Эльбингской двадцать возов сенца уделил.
   Собеседники все захохотали. Денщик подал генералу пакет. Чернышёв поспешил распечатать и пробежать содержавшееся в нём.
   — Эки бездельники! — вскрикнул он, дочитавши. — Теперь, когда нужды нет, — выпустили солдата московского! Уведомляют меня на прошлогодний спрос — что принят на старое место.
   В понедельник, 16 ноября 1724 года, ещё до света был готов эшафот — обширная дощатая платформа на брусьях, на полтора аршина выше Троицкой площади.
   Посредине этой обширной платформы, прямо против среднего окна ревизион-коллегии, поднимались две рели с перекладиной; только вместо верёвки над срединою виселицы торчала острая спица — для головы казнённого. Подле релей был столб с крышечкой, под которою повешен был колокол. Звоном в колокол обозначаться должно чтение приговора, а потом — выполнение казни. Подле столба с колоколом под крышечку становился сенатский секретарь — читать приговор. Между столбами релей и местом секретаря, поднятым на одну ступень, стояла широкая плаха с приступком, на которую становился на коленях преступник для получения смертного удара. За плахою стояла кобыла — наискось спускавшаяся стойка, к голове выше — для сеченья кнутом.
   Кончилась поздняя обедня у Троицы — в ту пору, по-старинному, в десять часов утра, и из крепостных Ворот, украшенных резною фигурою апостола Петра, показался строй солдат, идущих к мосту на площадь. Народ по вчерашнему объявлению уже собрался и ждал кровавого зрелища.
   За строем, несколько отступя, под конвоем солдат с обнажёнными тесаками вели к наказанию обвинённых.
   Первым шёл с непокрытою головою в красной домашней шубке своей камергер Монс; подле него пастор Нацциус в своём официальном облачении: чёрной широкорукавной рясе, в парике и с Монсовым Евангелием в руке. Евангелие бывший камергер читал до самого ведения на казнь.
   Красавец был бледен, но совершенно спокоен. Рассказывали, что он только растрогался, когда на крыльце — по выводе его из комендантского дома, где его содержали с середы, — бросились с громким воплем с ним прощаться слуги его все в слезах.
   За братом шла исхудавшая, бледная как смерть генеральша Матрёна Ивановна Балк. Руки её были связаны, и на плечи, сверх зелёного шёлкового платья, накинута была чёрная епанечка на меху с капюшоном, покрывавшим голову.
   Поодаль от неё шёл, едва двигаясь от страха, совершенно упавший духом Егор Михайлович Столетов. В потухших глазах его, казалось, не было признака жизни; он походил на старика, хотя ему было не больше как под сорок лет.
   Жёлтая кожа на лице вся была в морщинах.
   Почти в паре с ним шёл совершенно спокойно молодой красавец Балакирев. Он плакал, и лицо его выражало сильную растроганность; но ни страха, ни боязни предстоящей боли ни один искусный физиономист не открыл бы в лице его. Он горевал не о себе, а о Даше и бабушке.
   Обвинённых взвели на эшафот, и вокруг него построились в линию солдаты крепостного гарнизона.
   Началось чтение приговора подьячим тайной розыскных дел канцелярии — вместо секретаря Черкасова, отговорившегося болезнию.
   Первая статья о винах Монса была очень длинная. Осуждённый слушал свой приговор, смотря в пол и, должно быть, читая про себя молитву.
   Когда прочли ему приговор, он обернулся, стоя у плахи, к зданию Сената и поклонился.
   Говорили, будто бы в ревизион-коллегии был государь; но это неправда. Поклонившись, бывший камергер взглядом простился с поднявшимся на эшафот пастором Нацциусом. Стал на колени, обнажил шею и лёг головою на плаху. Раздался удар в колокол. Топор поднялся и — опустился. Палач поднял отрубленную голову.
   Подьячий зачитал приговор другой:
   — «Матрёна Балкова! Понеже ты вступала в дела, которые делала через брата своего Вилима Монса, при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки и за оные твои вины указом его императорского величества бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житьё».
   С генеральшей сделался обморок. Её, бесчувственную, положили на кобылу, обнажили и отшлёпали.
   Столетов заревел ещё до окончания чтения ему приговора и продолжал вопить при экзекуции.
   Балакирев, напротив, вынес удары палок, не издав ни одного стона.
   По совершении казни Балкшу понесли; Столетова повезли на тележке; Балакирев сам пошёл в крепость.

В ЧУЖОМ ПИРУ — ПОХМЕЛЬЕ. ЭПИЛОГ

   Народ, собравшийся смотреть казнь камергера и его сообщников [372], медленно расходился с Троицкой площади.
   На ней оставалась, чернея издали, высокая виселица, посредине которой на острой спице уже была воткнута голова Монса, отличаясь от живой закрытыми глазами да бледностью. Выражение лица в мгновение казни было спокойно и даже трогательно. Пастор Нацциус уверял, что до последнего взмаха топора он про себя читал молитву.
   Сестра его казнь перенесла в бесчувствии, но приготовления к расплате уложили её в постель. Столетов, наоборот, вынес не так стоически всю тяжесть наложенного на него наказания и был увезён в бесчувственном состоянии с эшафота. Правду сказать, и били его, как уверяли знавшие близко дело, с особенным усердием. Надо же было на ком-нибудь сорвать своё злое сердце Андрею Иванычу Ушакову, на этот раз к доносчику не проявлявшему своего обычного благоволения, зато очень внимательному — по словам злого языка секретаря Черкасова — к Балакиреву и Суворову. Разные толки — всего не переслушаешь — слышались от очевидцев казни, почему-то и растроганных, и сочувственных к слуге царицыну.
   — Он, бедняга… пострадал, просто сказать, за здорово живёшь… Велели слушать набольшего… Барин набольший важнеющий был… Эки дела выхаживал?.. Ладно аль неладно он делал, а слуге ему не приходится указывать, а ещё того меньше — доказывать… А приличился барин — и слугу к ответу: зачем, вишь, жаловался, что погибель видел, а приказы барские справлял; потому что велено.
   В это время через Неву от почтового двора перебиралась тихо рогоженная повозка, тяжело нагруженная, должно быть, деревенскими гостинцами. Поднявшись на Троицкую пристань, повозке пришлось ехать шагом, а у угла Сената и совсем остановиться из-за двинувшихся с площади зрителей.
   — Что, батюшка, здесь такое… многолюдство? — выглянув из повозки, спросила старческим голосом, должно быть, помещица сама.
   — Казнили здесь сейчас барина одного — Монцова, да Ивана Балакирева, и других ещё…
   — Казнили, говоришь… Как… повтори, родимый, я, может, не так дослышала? — И голос у старушки словно оборвался.
   — Монцова, говорю, бабушка, да Балакирева Ивана… вишь, слуга у государыни был.
   — Врёшь ты, злодей!.. За что моего Ваню казнить?.. Ишь какую чушь сморозил… слугу государыни… Коли мне матушка… сама говорила: «Довольна я им и предовольна… всякое ему благоволенье окажем…» В жисть не поверю…
   А у самой сердце оборвалось и в голову ударило, словно молотом.
   Миновали Сенат. На углу Дворянской — новая толпа перед приколоченным печатным листом. Читает его по складам рыжий скуластый парень — не то столяр, не то колёсник, — сняв шапку и поправляя ремешок на волосах.
   — Ив-ван буки аз — ба, люди аз — ла, како иже — ки, рцы есть — ре, веди ер — Балакирев.
   — Стой-ка, Гаврюха, опять Балакирева поминают… Дай-ко послухать, что здесь?
   И старушка наставила ухо, но голова её горела, в ушах был такой шум, что слышались какие-то звуки без смысла. В чтение внимательно вслушивался Гаврюшка Чигирь, постаревший за двадцать семь лет, но по-прежнему верный слуга. У него показались слезы на глазах от с трудом прочитанного рыжим парнем.
   — Гаврюшка, с чего ты плачешь, что там жалостного?.. Я, как ни стараюсь услышать, ничего не разберу… за дальностью, что ль.
   Старый слуга неохотно сошёл с козёл и сквозь слёзы сказал:
   — Писано, что государь прогневался на барина, на Ивана Алексеича.
   — Говори громче! Ничего не слышу… Что ты мямлишь себе под нос!
   Гаврило крикнул на ухо:
   — Барина, бают, Ивана Алексеича услали… государь на чтой-то разгневался.
   — Врёшь ты… что услали… Правда, значит, что Ва… ню… сказ… ни… ли?..
   И рыданья захватили дыханье у старой помещицы.
   Чигирь вскочил и ударил что есть силы по лошади, пустившейся впритруску по Большой Посадской и через неё — в Посадскую большую слободу. Через минуту были путники перед домом отца Егора.
   Грустный священник слышал уже о несчастии зятя, но скрывал и от жены — благо она не выходила никуда — и от дочери, четвёртый день родившей, да не совсем благополучно — мертвенького… Что-то роженице попритчилось: находилась в забытьи не забытьи, а мало понимала, кажись, что делается.
   Остановившись перед домом отца Егора, Чигирь отворил ворота, ввёл лошадь с повозкою и внёс барыню, обеспамятевшую от внезапно полученного грозного известия. Внёс и положил на лавку.
   Старушка пришла в себя. Но с возвращением сознания пробудилась и жгучая боль сердца. При виде отца Егора вскрикнула Лукерья Демьяновна: