А сколько борьбы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения!
   Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновлённой России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.
   — Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы докука? — спрашивает царь входящего с бумагами старика.
   — От Мазепы, государь.
   — Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?
   — Нет, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.
   — Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит! — с досадой говорит Пётр. — Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.
   — Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.
   — Каков гусь! — заметил государь.
   — Кишенцы и повиновались незаконному приказу, — продолжал Головин, — вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, курами, гусями, да со всякими напитками, да ещё в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.
   — А! Каков слуга России! — вспылил государь. — Я его, злодея!.. Ну? А он?
   — А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввёл ратных людей в Кишенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно сожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьём и кричал: «Полно вам хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».
   — Да это почище татарских баскаков, — гневно заметил государь. — Все это я выбью из них… Погодите!
   Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.
   — О чём ещё Мазепа доносит? — спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.
   — Гетман доносит ещё, государь, что Скотин шёл с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города и его ратные люди неведомо за что черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами.
   Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.
   — Павел! Ты слушаешь? — спросил Пётр.
   — Слушаю, государь, — отвечал молодой денщик царя.
   — Во все вникаешь?
   — Вникаю, государь.
   — Добро, — и, обратясь к Головину, царь сказал: — Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадёжнее?
   — Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, — отвечал Головин после небольшого размышления. — Быть по-твоему, — согласился царь, — Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.
   Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.
   — Я пошлю Павла, — указал царь на Ягужинского. — Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу правда мимо меня не пролетит.
   У Ягужинского и боязнью, и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил… Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем… Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками [159], эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишнёвых садочков… Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие и щемящие, доселе звучат в его душе… Он увидит её, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение. Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того, как Павлуша видел её в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, её черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполонила его душу .. Теперь она ещё выросла. Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.
   — Слышишь, Павел? — прервал его мечты голос царя.
   — Слушаю, государь, — трепетно ответил Павлуша.
   — Ты, кажется, боишься?
   — Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! — с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для неё готов всякие муки претерпеть», — восторженно думал юноша.

5

   Ягужинский с Протасьевым в Малороссии…
   Мазепу они не застали в его столице, в Батурине.
   Гетман находился в это время в Диканьке у своего генерального судьи, Кочубея, куда старый гетман частенько стал заглядывать в последнее время. И его, вождя Малороссии, опытного дипломата, ловкого интригана, отлично отполированного при дворе королей польских, его, на плечах которого лежали тяжёлые государственные заботы, его, как и юного Павлушу Ягужинского, влекло одно и то же ясное солнышко — прелестная Мотренька Кочубеева… «Любви все возрасты покорны» — повторялось и повторяется из века в век… и старый Мазепа любил! Из-за этой любви, быть может, пошёл на то страшное дело, которое погубило его (и поделом)! Мазепе хотелось великокняжескою короною украсить Мотренькину черненькую головку, головку будущей своей супруги, от которой должен был пойти царственный род… Он мечтал об этом, строя ковы [160]против Великороссии тайно от страны и народа, вождём которых он был избран…
   Когда Протасьев и Ягужинский прибыли в Диканьку, Мазепа и Кочубей встретили царских посланцев с величайшими почестями. Гетман, приняв от Протасьева царский указ, почтительно поцеловал его и поклонился до земли.
   Прочитав указ, Мазепа тотчас же отправил гонцами нескольких козаков, чтоб доставить в Диканьку Левашова и Скотина, а также нужных свидетелей из Кишенки и порубежных городов, где Левашов и Скотин чинили насилия, бесчинства и грабежи.
   В то же время хозяйка, жена Кочубея, уже хлопотала, чтобы достойно угостить дорогих гостей.
   Пир вышел на славу За обедом присутствовала и красавица Мотренька, одетая в живописный малороссийский наряд с «добрыми кораллами и золотыми дукачами» на смугленькой шейке. Пили за здоровье царя и его посланцев, а Протасьев провозгласил здравицы за ясновельможного пана гетмана, за хлебосольного хозяина и за его супругу с дочкою.
   Мотренька узнала Ягужинского, который за обедом взглядывал на неё украдкой, и этот взгляд всегда перехватывал лукавый гетман и дёргал себя за седой ус.
   Чтобы чем-нибудь развлечь гостей после обеда, находчивая хозяйка обратилась к традиционному в Малороссии развлечению. Как в Испании гитара и бой быков составляют национальное развлечение, так в Малороссии — бандура и кобзарь.
   Пани Кочубеева велела позвать кобзаря.
   Зашёл разговор о Москве и о государе.
   — Бог посылает, слышно, победу за победой его пресветлому царскому величеству, — сказал Мазепа.
   — Благодарите Бога, ратные государевы люди уже отвоевали у короля шведского, почитай, всю Ливонию и Ингрию, — отвечал Протасьев.
   — То ему за Нарву, — улыбнулся Кочубей, — теперь он злость свою срывает на Августе, — гоня як зайца по пороше.
   — A что это учинилось у вас на Москве, что великий государь подверг великой опале тамбовского епископа Игнатия? — спросил Мазепа.
   — То, ясновельможный пан гетман, такое дело, что о нём и помыслить страшно, — уклонился от ответа ловкий стольник. В приёмный покой ввели кобзаря. Это был слепой благообразный старик и с ним хорошенький черноглазый мальчик «поводатырь» и «михоноша» [161].
   «Хлопья голе и босе», — как говорили о нём сердобольные покиювки [162], увидевшие его на панском дворе.
   Кобзарь поклонился и обвёл слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.
   — Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велыка, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач» або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкой неволи? — спросил слепец.
   — Та краще, мабуть, диду, «Про трех братив», — сказал Мазепа.
   — Так, так, старче, «Про трех братив», — подтвердил Кочубей, — бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.
   — Ото ж и я думаю, куме, — согласился Мазепа.
   Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко печальному… Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушённый плач…
   Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:
 
Ой то не пили то пилили,
Не туманы уставали —
Як из земли турецькой,-
Из виры бусурьменьской,
3 города Азова, з тяжкой неволи
Три братики втикали.
Ой два кинни, третий пиший-пишениця.
Як би той чужий-чужениця,
За кинними братами бижить вин, пидбигае,
Об сири кориння, об били каминня
Нижки свои козацьки посикае, кровью слили заливае,
Коней за стремени бере, хапае, словами промовляе…
 
   — Гей-ей-гей-ей, — тихо, тихо вздыхает слепец, и струны бандуры тихо рыдают.
   Но вдруг тихий плач переходит в какой-то» отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:
 
Станьте вы, братця! Коней попасите, мене обиждите,
3 собою возьмите, до городив христяньских хочь мало пидвезити.
 
   Опять перерыв — и только треньканье говорливых струн.
   Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подпёрла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен.
   Как будто издали доносятся слова чужого голоса.
 
И ти брати тее зачували, словами промовляли:
«Ой, братику наш менший; милый, як голубоньку сивий!
Ой та ми сами не втечемо и тебе не визьмемо —
Бо из города Азова буде погонь вставати,
Тебе, пишого, на тернах та в байраках минати,
А нас, кинних, догоняти, стреляти-рубати,
Або живцем в гиршу неволю завертати».
 
   — Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! — громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.

6

   И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.
   — Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, — утешала пани Кочубеева свою дочку, гладя её головку, — може, сего николы не було.
   — Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, — утешал и гетман свою плачущую крестницу — Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.
   — От дурне дивча! — любовно качал головою Кочубеи. — Ото дурна дытына моя коханая!
   Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.
   — Може, мени вже годи панночку лякаты? —проговорил кобзарь. — То я с вашои ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?
   — Ни-ни! — остановила его пани Кочубеева. — Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо… Вона вже й рушныки прыдбала.
   Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушныки» Мотренька улыбнулась и покраснела.
   — Ну, сидай коли мене та слухай, — сказала пани Кочубеева, поправляя на её только что сформировавшейся груди кораллы и дукачи. — А ты, диду, спивай дали.
   — Ге-эй-гей-гей! — опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые, укоряющие слова:
 
И тее промовляли,
Одтиль побигали.
А менший брат, пиший-пихотинець,
За кинними братами вганяе,
Словами промовляе, сльозами обливае:
«Братики мои ридненьки, голубоньки сивеньки!
Колы ж мене, братця, не хочете з собою брати,-
Мени з плич голивоньку здиймайте,
Тило моё порубайте, у чистим поли поховайте,
Звиру та птици на поталу не дайте».
 
   — Видный! — тихо вздохнула Мотренька. — Ото браты!
   Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край её спиднычки [163].
   — У тебе не такый був брат, — улыбнулась дочери пани Кочубеева, — та не дав Бог.
   Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:
 
И ти браты тее зачували,
Словами промовляли:
«Братику милий,
Голубоньку сивий!
Шо ты кажешь!
Мов наше серце ножем пробиваешь!
Що наши мечи на тебе не здиймутся,
На дванадцять частей розлетятся…»
 
   — Ох, мамо! — схватила Мотренька мать за руку. — То ж з ным буде! — жалобно шептала она, на глазах её показались опять слезы.
   Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.

7

   Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.
   «Чем-то кончится все сие? — спрашивает себя мысленно Протасьев. — Какая духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть?»
   И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развёртывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца.
 
То брат середулыдий милосердие мае,
Из своего жупана червону та жовту китайку видирае,
По шляху стеле — покладае,
Меншому брату примету зоставляе,
Старшому брату словами промовляе:
«Брате мий старший, ридненький! Прошу я тебе:
Тут травы зелени, воды здорови, очереты удобни —
Станьмо кони попасимо.
Свого пишого брата хочь трохи пидождимо,
На коней возьмимо,
В городы християнськи хочь мало надвезимо,
Нехай же наш найменший брат будет знати.
У землю християнську до отца дохождати…»
 
   — О, хороший, хороший! — сами собой шепчут губы Мотреньки.
   А кобзарь тянул:
 
То старший брат до середульшого брата словами промовляе:
«Чи ще ж тоби каторга турецка не увирилася.
Сириця у руки не вьидалася!
Як будемо своего брата пишого наджидати.
То буде з Азова велыка погоня вставати,
Буде нас всех рубати,
Або в гиршу неволю живцем завертати».
 
   — Правдиво рассудыв старший брат, пане стольнику? — спросил Протасьева Мазепа.
   — Нет, пан гетман! — отрезал стольник. — За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.
   Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева…
 
То як став пишеходец из тернив выходыти,
Став червону китайку находыти:
У руки хватае, дрибними сльозами обливае.
«Це дурно, — промовляе, — червона китайка по шляху валяе.
Мабуть, моих братив на свити немае!..
Мабуть, з города Азова погоня вставала,
Мене в тернах мынала,
Братив моих догоняла, стриляла, рубала!
Колы б я мог знаты,
Чи моих братив постреляно,
Чи их порубано,
Чи их живых у руки забрано,-
Ей, то пишов бы я по тернах, по байраках блукаты
Тила козацького-молодецького шукаты,
Та тило козацьке-молодецьке у чистым поли поховаты,
Звиру-птыци на поталу не подати»
 
   — Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, — заметил Протасьев.
 
То вин на шлях Муравськый выбигае
И тильки своих братив трошки ридных слиды зобачае
Та побило ж меншого брата в поли
Три недоли:
Що одна — безводде, друга — бесхлибье,
Третя — буйный витер в поли повивае.
Видного козака з ниг валяе…
 
   — Ох, мамо, мамо! — не осилила своего сердца Мотренька.
   А кобзарь разошёлся, ничему не внемлет:
 
Вовки-сироманци, орлы-чернокрыльци,
Гости мои мили!
Хоть мало-немного обиждите,
Покиль козацька душа з тилом разлучыться,
Тоди будете мени з лоба чорни очи высмыкаты,
Биле тило коло жовтои кости оббыраты,
Но — пид зеленими яворами ховаты
И камышамы вкрываты»…
 
   Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.
   …Кобзарь, щедро всеми награждённый, встал.

8

   На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев ещё не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года. Тогда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царём саблю.
   Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было тёплое, тихое.
   Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нём гулянье: был апрель и сад стоял весь в цветах, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.
   Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражён красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчёл и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки — все это так подействовало на него, что он чувствовал себя oбъятым каким-то волшебством. Вспомнил он своё детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакать, как ребёнок… В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу… Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты… Она спросила его, о чём он плачет, сказала, что видела его у «татки»… Это была дочь Кочубея… Они разговорились… Ему так хорошо было слушать её чарующий голосок, смотреть в ясные невинные детские очи… И вдруг показался Мазепа, и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом…
   И вот вчера он опять увидел её… Она выросла, расцвела… И она помнила его…
   Как она вчера расплакалась от пения думы… И ему хотелось заплакать с нею…
   Вспоминая теперь все это, он забрёл в отдалённый уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придётся ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими мыслями не слыхал, как кто-то лёгкими шагами подошёл к нему.
   — А я вас шукала, — услышал он мелодичный голосок.
   Перед ним опять стояло видение… Но он узнал его — это была Мотренька.
   Он растерялся и не сразу пришёл в себя.
   — Я вас шукала, — повторила девушка, — а вы он де сховалысь.
   Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.
   — Я гулял, — пробормотал он. Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.
   — Я, може, вас налякала? — спросила она.
   — Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, — отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой. Мотренька рассмеялась.
   — О, я й забула, що вы москаль и вы нашой мовы не розумиете, — сказала она. — Так вы ж и учора не розумилы, про що спивав кобзарь.
   — Нет, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, — несколько смелее заговорил Ягужинский. — А жаль, что приезд посла помешал дослушать, чем былина кончилась.
   —А я знаю кинець, — похвалилась Мотренька, — такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвётся серце.
   — Да вы и вчера плакали, — сказал Ягужинский.
   Мотренька покраснела.
   — О, учора я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосыла, — оправдывалась она, — сором такий велыкий дивчыни плакаты при людях.
   — Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?
   — Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», — поправила «москаля» Мотренька.
   — «Дума»… У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, — серьёзно говорил Ягужинский.
   — От чудни москали! У «думах», бачь, у их сыдят, а в нас их спивают.
   Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и её чарующей красотой.
   — Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? — спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.
   — Добро, я вам расскажу… Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу… Маты Божа! Яка жалибна, — торопливо говорила Мотренька, — Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-чернокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы [164], то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було… А як вин вмер, тоди, о, матинько моя!… тоди вовки-сироманци нахождалы, биле тило козацькое жваковалы, и орлы-чернокрыльци налиталы, у головax сидалы, на чорни кучери наступалы, из-пид лба очи высмыкалы, тоди ще й дрибна птиця налитала, коло жовтои кости тило оббирала, ще й зозули [165]налиталы, у головах сидалы, як ридни сестры куковали, ще и удруге вовки-сироманци нахождалы, жовту кость по балках, по тернах розношалы, попид зелёных яворем ховалы, и камышами вкрывалы, жалобненько квылыли-проквылялы: то ж вон козацький похорон одправлялы…
   У Мотреньки вдруг дрогнули губы, и она горько-горько заплакала.
   Ягужинский растерялся.
   — Мотрона Васильевна! Девонька милая! Что я Наделал! — бормотал он.
   А Мотренька ещё пуще, совсем по-детски, расплакалась закрывшись руками.
   — Господи! Что я наделал! Что я наделал! — метался Павлуша.
   Он совершенно бессознательно схватил руки девушки, чтоб отнять их от лица. И это, к. счастью, подействовало! Мотренька топнула ножкой, глотая слезы.
   — О, яка ж я дурна! — силилась она улыбнуться. — И вас налякала… От дурна!
   — Слава Богу, слава Богу! — радостно говорил Ягужинский. — А я так испужался.
   — Ни, ничого, ничого, се я так, дурныцею… Якый сором!
   Хочь у Сирка очи позычай, — храбрилась Мотренька. — Теперь я й кинец думы докажу…
   — Не надо, не надо, Мотрона Васильевна! А то опять… не надо!
   — Та не бийтесь… Там вже не так жалибно… Я вам коротенько скажу, — настаивала Мотренька. — Бог покарав старших братив за меншого: як воны почувалы выще рички Самаркы, то турки-янычары на их напалы, пострилялы й порубалы… От и все.
   — Тэ-тэ-тэ-тэ! — вдруг они услышали за собою насмешливый голос.
   Глядь, Мазепа!
   «А! Старый черт! — выругался в душе Ягужинский. — Как и тогда его — нелёгкая принесла!»
   — От так дивча! Вже й пидцепыла москалыка… Им, бачь, оцым дивчатам хоть з гиркою осыкою женихаться, — говорил гетман ревнивым голосом.
   — Та я им, тату хрещеный, кинець думы «Про трех братив» проказала, — оправдывалась Мотренька, надув губки. — А вы казнащо…
   — То-то за-для кинця думы ты их мылость, пана денщика его царського пресвитлого велычества, у яки нетри завела, — шутил старый женолюбец. — Ты их мылость вид царськои службы одрываешь… Простить, пане, дерненьку кизочку, — любезно поклонился он Ягужинскому, который стоял красный как варёный рак…

9

   Следствие, произведённое стольником Протасьевым над полуполковниками Левашовым и Скотиным в присутствии гетмана, подтвердило все взведённые на них Мазепою обвинения, и по указу царя они были достойно наказаны.
   По возвращении из Малороссии Ягужинский заметил какую-то перемену в государе. Он иногда подмечал в царе минутную задумчивость, иногда неопределённую улыбку, и тогда глаза Петра смотрели как-то теплее. Ещё Павлуша заметил, что царь реже отлучался теперь в Немецкую слободу, к Анне Монс, зато чаще и охотнее стал навещать Меншикова.
   А от зорких глаз Павлуши редко что могло укрыться, да притом — не только глаза, но и сердце Павлуши, по возвращении из Диканьки, стало много догадливее. Он, как бы преображённый чувством к Мотреньке, понял, что и царя Петра Алексеевича преобразило, вероятно, такое же чувство… Но к кому? Надо выследить…
   Прежде всего Павлуша выследил, что вместо царя в Немецкую слободку часто стал наведываться красавец Кенигсек, саксонско-польский посланник, только в этом году перешедший на русскую службу… Ради чего из попов да в дьячки?.. Ясно, ради немецкой «плениры»… Итак, ниточка довела Павлушу до клубочка…