Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
   Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
   — Сему распопу, — говорит последний, — я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах прикрытно, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню…
   Он вдруг остановился… «Прикрытно»… Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
   — Я, — поправился он, — при распопе приводом называл государя антихристом — имянно…
   Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать.
   — Как Гришка государя антихристом и осьмым царём называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратях, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел…
   Поставил-таки на своём — и от четвёртой пытки, по закону, вывернулся.
   Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, который во всём запирался, пока дыба не развязала ему язык.
   — От Гришки Талицкого, — сознавался он теперь, — про то — «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист», и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрётся, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
   Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
   На смену им введён был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
   — Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счёту, антихрист осьмой царь Пётр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел ту тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому тетрати не показывал и списывать с неё не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват…
   И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили его непреклонную волю.
   Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кириллова.
   — К Гришке в дом я хаживал, — показывал Митька, — и Гришка в доме у себя читал мне книги — Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихриста разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
   Тут Талицкий, — увы! на зло себе — стал оспаривать показание батырщика.
   — Митька приходил ко мне сам-друг, — утверждал он, — и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царём и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моём воровстве Митька мне советником не был и про воровство моё не ведал.
   Снова запахло застенком и кровью… Передопрос!
   — В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, — признался батырщик, — а словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
   Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
   — Батырщику Митьке, — говорил он с пытки, — о последнем веце и о исчислении лет я говорил, и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
   — Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, — признавался батырщик уже с дыбы, — то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
   Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе ученика Талицкого, Ивашку Савельева… Снова пытка!
   — В том письме, — показывал Ивашка с дыбы, — что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хулил. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала тёще моей: пишет Гришка неведомо какие книги про государя, и она сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушёл, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды ты идёшь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит…
   Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
   Но долго ещё пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
   1701 году, ноября в пятый день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт, слышав от него, не известили, казнить смертию; а жён их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в Сибирь, в дальние города, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по её улике; кадашевца Феоктиста Константинова, батырщика Митьку Кириллова, садовника Федотку Милякова, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, распопа Мишку Миронова, дьячка с Углича Покровского монастыря Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семёнова за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали, племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тётки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, — вместо смертной казни учинить жестокое наказание — бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
   «Да по имянному великого государя указу бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертной казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
   Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
   Одна попадья Степанида не пострадала.

Часть II

1

   Прошло около двух лет после разгрома русского войска под Нарвою.
   И отплатили же русские за этот разгром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…
   — Усердствует Борька, — улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, — пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял. [155]
   — За Нарву это, государь…— рассеянно пробормотал Ромодановский.
   — За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, — сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского…
   — Что с тобой, князь? — спросил он. — Попритчилось тебе что?
   — Уж и не ведаю, государь, как быть, — смущённо отвечал князь-кесарь.
   — Что такое? Неладно у тебя в кнутобойне что?
   — Нет, государь, твоим государевым счастьем у меня всё обстоит благополучно.
   — Так что ж! Кажи.
   — И ума не приложу, государь.
   — Ну, так я, може, приложу.
   Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту [156]. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царём.
   — Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видал, — говорил Пётр, рассматривая одну монету. Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
   — Город вычеканен довольно искусно.
   — Точно, государь, искусно.
   — Да это в Нарву палят.
   — В Нарву и есть, государь.
   — Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…
   — Твоя, государь.
   — Я на огонь протягиваю руки.
   — Точно… греешься, государь.
   Царь вгляделся в подпись на монете и прочёл:
   — «Бе же Пётр стоя и греяся»…
   Государь весело рассмеялся.
   — Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!
   Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
   — А! — протянул государь уже другим голосом. — «И исшед вон, плакася горько», — прочёл он, не отрывая глаз от монеты.
   На этой её стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех — сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
   — Откуда это? — сурово спросил Пётр.
   — Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издёвка, — несмело отвечал Ромодановский. — Не наша чекань.
   — А как к тебе они попали?
   — Подметом, государь… подмётные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
   — А кто поднял?
   — Мои, государь, ребята, сыщики.
   — Но кто дерзнул подметывать? — спросил царь.
   — Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… вот и ищу их, государь, — говорил смущённо Ромодановский.
   Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
   — Под землёй сыщу и розыск учиню, — бормотал он.
   — Это Карлово действо, его, его, — говорил царь.
   — Больше некому, государь, — подтверждал князь-кесарь.
   — За действо — действо; за Борькино Шереметево действо — Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, — говорил царь, все ещё рассматривая монеты, — заслуженная медаль.
   В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошёл в комнату, где находился Пётр с Ромодановским.
   — Справил дело, Павел? — спросил царь.
   — Справил, государь.
   Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подмётные медали, он с изумлением воскликнул:
   — И у меня, государь, такая ж… Вот, — и он положил медаль на стол.
   — Где взял? — спросил царь.
   — Нашёл, государь.
   — Где?
   — Под Фроловскими воротами.
   — Давно поднял? — подступил к нему Ромодановский.
   — Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
   Князь-кесарь побагровел от гнева.
   — Так воры здесь, — почти крикнул он, — всё время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издёвку.
   Царь посмотрел на Ягужинского.
   — Ты разглядел все тут? — спросил он, взяв одну медаль.
   — Разглядел, государь, — смущённо отвечал молоденький денщик.
   — И уразумел силу сего измышления?
   — Уразумел, государь, — с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. — Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
   Царь встал и подошёл к висевшей на стене большой карте Швеции и Балтийских побережий.
   — Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, — проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбуждённый донесением Шереметева, — это теперь наше, Пётр «погреет ещё руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?

2

   Перенесёмся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было вязать своё скромное имя с грядущими судьбами России. Под разорённым Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращён в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
   Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые портомои, или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское бельё, развешивают его на протянутых между кольями верёвках для просушки. Одна из прачек, молодая бабёнка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
 
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит,
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет…
 
   — Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, — ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
   — Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! — огрызнулась певунья.
   Солдатик был сильно рябой, шадровитый. Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
   — Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? — обратилась она к развешивавшей рядом с нею бельё другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щёчках. — Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
   — Да так, как я сказала, — улыбнулась девушка, — ни жена, ни девка.
   В произношении её был заметён нерусский акцент.
   — Вот заганула загадку! — развела баба руками. — Хоть убей меня, не разганю… Да ты, може, тово, без венца?
   — Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
   — Стало быть, ты мужня жена.
   — Нет, милая, дело было так, — серьёзно молвила та, которую баба назвала Мартой, — был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
   — Мужа! — поправила её баба. — Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
   — Добро… В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек… Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
   — Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! — всплеснула баба руками. — Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
   — Вдовая девка, милая, вот кто я, — вздохнула Марта.
   — Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, — успокаивала её баба, — Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
   — А что это такое, коновал? — спросила Марта.
   — Лошадиный рудомет, руду [157]лошадям пущает и холостит, — объяснила портомоя.
   Но Марта всё-таки ничего не поняла.
   В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
   Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
   — Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! — заметил весёлый Турин, запевала преображенцев. — Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
   Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конём на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
   — Э! Да вот и Теренькина невеста, — указал Турин на Марту, — писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
   Марта, кончив развешивать бельё, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
   Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению её руки, теперь стирающей бельё, целые полки с их генералами пойдут на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное…
   Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
   Царь, желая проверить донесения своих полководцев. Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближённых, и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка. Балк предложил обед Александру Даниловичу Оказалось, то за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за её скромность, немецкую чистоплотность и то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
   Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
   — Те-те-те! — покачал он головою, когда Марта вышла. — Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
   — Что так, Александр Данилыч? — изумился старик.
   — Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
   — Да о чём скажешь-то?
   — Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
   — Не пойму я тебя, Александр Данилыч, — пожимал плечами Балк, — в толк не возьму твоих слов.
   — То-то, — смеялся Меншиков, — завёл себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
   — А, это ты про Марту?
   — А её Мартой звать?
   — Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
   — При чём же она у тебя?
   — Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна, и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
   — И точно: рябчика так зажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
   — Зело изрядно для немки.
   — Где ж она научилась этому?
   — У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурге.
   — Скажу, скажу твоей полковнице, — смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, — вишь, Соломон какой: добыл себе царицу Савскую [158]да и в ус не дует.
   В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
   — Погоди, малая, не уходи, — ласково сказал ей Меншиков, — мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чём.

3

   Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
   — Мне сказали, что тебя зовут Мартой, — сказал Меншиков.
   Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
   — Откуда ты родом, милая Марта? — спросил первый.
   — Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, — тихо сказала девушка, и на длинных её ресницах задрожали слезы.
   Мысль её мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям недалёкого, но ей казалось, далёкого детства… И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка…
   — Кто твой отец, милая? — ещё ласковее спросил царский любимец.
   — Самуил Скавронский, — был ответ.
   — Ливонец родом?
   — Ливонец, господин.
   — Сколько тебе лет, милая?
   — Восемнадцать весной минуло.
   — Ты девушка или замужняя?
   Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
   — Странная судьба сей девицы, — сказал полковник, — она замужняя, а остаётся девкой.
   — Как так? — удивился Меншиков.
   — Дело в том, — продолжал Балк, — что едва её обвенчал пастор с её суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
   — Да ты что загадками-то меня кормишь? — нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
   — Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что её венчали, мы почали добывать их город. А её жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую жёнку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову… Такова моя сказка, — закончил Балк, — такова её горемычная доля.
   Марта плакала, закрывшись передником… Невольница, горькая сирота, на чужой стороне — ныло у неё сердце.
   Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошёл к ней и нежно положил ей руку на голову.
   — Не горюй, бедная девочка, не убивайся,-.ласково говорил он.
   От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
   — Перестань, голубка… Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, ещё найдёшь свою долю. А у нас тебе хорошо заживётся. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы v нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует… Не убивайся же, — говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклонённую головку девушки.
   Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
   — О, господин! — прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
   Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
   Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
   А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесёт его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
   Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей… Это ли не непостижимо!
   — Будь же благонадёжна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, — сказал, наконец, Меншиков.
   Потом он обратился к Балку.
   — Отселе я поеду дальше, — сказал он, — повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
   — И пастора, добрый господин, — робко проговорила Марта.
   — Какого пастора, милая? — спросил Меншиков.
   — Глюка, господин.
   — Это того самого, у коего она проживала и который научил её по-русски, — объяснил Балк. — Марта привязана к нему как к отцу родному. Он человек зело достойный, много учёный, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное писание на простой российский язык.
   — О, да это клад для нас, — обрадовался Меншиков. — Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
   Марта видимо повеселела.
   — О господин! — только и могла она сказать.
   — Так вот что, — снова заговорил Меншиков с Балком, — мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай её порты стирать.
   — И то не пошлю, — сказал Балк, — у меня работных людей и баб и без неё довольно. Марта же и швея изрядная.
   — Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, — сказал Меншиков, — и возьму девицу с собой на Москву Поедешь со мной, Марта?
   — Воля ваша, господин, — отвечала девушка.
   — Я не то говорю, милая, — перебил её Меншиков. — А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?
   Последние слова, казалось, испугали девушку
   — Я простая девушка., я не достойна быть на глазах великого государя, — смущённо проговорила она.
   — Твоя скромность похвальна, милая, а мне ближе знать, чего достойна ты, — успокаивал её Меншиков.
   Марта снова поцеловала его руку.
   Меншиков отпустил её. Судьба девушки была решена.
   — Да! Запамятовал было, — спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу — Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.
   — Есть таковой, — отвечал Балк, — я его лично знаю.
   — Так прикажи выстроиться неподалёку этой роте, и мы выйдем к ней.
   Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьём.
   Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:
   — Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!
   — Ура великому государю! — загремели преображенцы.
   — А который из вас Терентий Лобарь? — спросил Меншиков. — Выступи вперёд!
   Товарищи выдвинули вперёд богатыря.
   — Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конём его ординарца, великана Гинтерсфельда?-спросил Меншиков.
   — Я малость толкнул его, — смущённо отвечал богатырь.
   — 3а сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, — провозгласил Меншиков. Богатырь только хлопал глазами.
   — Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», — шептали ему товарищи, — говори же, остолоп!
   — Рад стараться пролить за великого государя…— пробормотал атлет-младенец и остановился. — Что пролить? — улыбнулся Меншиков.
   — Все! — был ответ, покрытый общим хохотом.

4

   Не один Север и дельта Невы поглощали внимание Державного плотника. Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но ещё больше — создавать, создавать неустанно, не покладая рук.
   От Севера, от невской дельты, взоры устремились на далёкий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосяные бунчуки которого и зелёное знамя пугали ещё всю Европу.