Ливенцев, названия всех крупных броненосцев и крейсеров и с презрением
относились к неподвижным "Георгию" и "Синопу".
Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером,
когда наступала темнота, когда собиралась сюда едва ли не половина всех
севастопольских зауряд-дам, с ридикюльчиками, в белых горжетках, и едва ли
не половина зауряд-офицеров разных рангов, и тогда Приморский бульвар был
похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни.
Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами, когда от полной
луны было свету столько же, как в сумерки, и можно было разглядеть в густой
толпе не только зауряд-дам и зауряд-офицеров, но еще и гимназистов и
гимназисток старших классов в круглых форменных шапочках с металлическими
значками.
От них - издали, со стороны - хотелось услышать что-нибудь такое, что
можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера, когда тихо, тепло,
когда чуть слышно шепчется море с камнями да чуть рокочет вдали между судов
моторный катер, а сверху над скамейками нависают мягко и густо, как косы,
переплетенные ветки плакучих шелковиц.
Ливенцев садился тогда куда-нибудь в тень, в укромный угол, или
медленно двигался в толпе и жадно прислушивался к тому, что говорили эти
юные.
Но слышать приходилось такое:
- Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке!
- Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала?
- "Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!"
Или такое:
- Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет?
- Не знаю... Кажется, с правой?
- Гм... Та-ак! А восходит луна откуда?
- Ну, не знаю! Чего ты пристал с глупостями?
- Ага! Не знаешь? То-то!.. Вот я тебя как поймал!
- Болван ты! Очень мне это нужно!
И вот еще была какая странность, подмеченная Ливенцевым в лунные тихие
вечера на Приморском бульваре: о том, что волновало весь мир, о том, что
потрясало весь мир, о том, что преображало весь мир, - о чудовищной войне не
говорил тут ничего никто.
Пернатый по случаю теплой погоды надел шинель внакидку; так, окруженный
женой, свояченицей да еще маленькой, лет четырех девочкой, дочкой жены не то
от капитана Бородина, не то от кого другого, - он имел совсем домашний,
отставной вид.
- Вот моя Анастасия Георгиевна, - очень тщательно выговорил он, знакомя
Ливенцева. - А это Галочка, ее сестрица.
Сестры были мало похожи друг на друга; Анастасия усвоила уже себе
кое-какие городские манеры, была повыше сестры, несколько пригляднее, а
главное, нервнее: на все морщилась, ахала, вздергивала плечи. Галочка
держалась по-деревенски - корпусом вперед, ходила носками внутрь и лицо
имела свежее, деревенское, но лишенное способности как-нибудь менять
выражение.
Неизвестно, из каких именно побуждений Пернатый, после нескольких слов,
сказанных из приличия, вдруг заторопился куда-то идти по делу и
действительно ушел, оставив Ливенцева на произвол Анастасии Георгиевны.
И та сказала ему:
- Ах, как здесь солнце пекет! Так даже загореть можно, очень нужно
тоже!.. Пойдемте, в тень сядем.
Сели в тени на зеленой скамейке, но оказалось, что тут холодно, ветер
дует, - нужно было вскочить и вознегодовать на ветер:
- Ах, какой противный! Можно простудить горло... Пойдемте, лучше на
солнце сядем.
Уселись на солнечной стороне - не понравился костюм проходившей мимо
под руку с лейтенантом молодой дамы.
- Ах, мерзость какая! Видали, какая юбка с вырезом сбоку?.. Это чтобы
ножку свою дивную показать!
Но через минуту она уже тянула Ливенцева посмотреть эту юбку с вырезом
сбоку поближе, чтобы заметить фасон, и говорила:
- Я себе тоже могу заказать такую... Это только при красивой ноге можно
такие юбки носить, а у меня тоже ведь красивая нога.
Чтобы чем-нибудь занять Галочку и дочку, она сорвала им по цветочку
желтофиоли, только что высаженной в клумбы, и маленькая сейчас же
старательно начала обрывать желтые пахучие лепестки, а Галочка нюхала-нюхала
цветок да как-то нечаянно охватила его налитыми красными губами и уж,
видимо, не могла придумать, что можно с ним еще сделать, а старшая сестра
показывала пальцем на нее Ливенцеву.
- Вот! Посмотрите на дуру! Цветок жует... Ведь она еще месяц назад
кнутиком волов погоняла: "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету, вот она и
не знает, что ей делать...
Галочка улыбалась смущенно, а кривоногая девочка в красной шапочке и
зеленом костюмчике то копалась в желтом песочке на дорожке, то подбегала к
матери с отсыревшим носиком.
- Ах, как я тебя ненавижу! - говорила ей мать.
- Нет, любис, - отзывалась девочка.
- И нос какой-то длинный! Ф-фу!.. Найди где-нибудь пилу, я тебе его
подпилю... До чего же я тебя ненавижу!
- Ну-у? - недоверчиво тянула черноглазая девочка. - Любис?
- Ах, если б у меня был мальчик!
- Вам, значит, больше нравятся мальчики? - спрашивал, чтобы не сидеть
молча, Ливенцев.
- Ну, конечно! Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на
девчонок, как они все паршиво одеты!
- В таком случае вам и женщины не нравятся?
- Ну, конечно! Я так жалею, что я - женщина!
- Пожалуй, будь вы мужчина, из вас вышел бы недурной подпоручик, -
сказал Ливенцев.
- О-о! Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы
там, у меня!.."
- Гм... Так никто не командует.
- Мало ли что - никто! А я бы стала так.
- Да таких и команд нет.
- Мало ли что!.. Ну, Галочка, - что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы
что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть?
- Очень скучно! - искренне согласился Ливенцев.
- Вот! Вот видишь, что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну,
пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам.
Галочка, все так же улыбаясь виновато-смущенно, безмолвно поднялась,
вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда
они завернут за угол дорожки, очень общительно схватила вдруг за локоть
Ливенцева, приблизила к нему узкое, несколько долгоносое лицо и заговорила
придушенно:
- Ах, он мне опротивел очень! Ведь он меня за триста рублей купил...
Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес.
Ливенцев догадался, конечно, что она говорит о Пернатом, но ничего не
нашелся сказать ей, а она продолжала:
- Ну, я ему зато такие вот наставляю! - и раздвинула, как могла шире,
указательный и средний пальцы на правой руке.
Не зная, как отнестись к такой неожиданной откровенности, Ливенцев
сказал: "Гм..." и, поглядев прямо перед собою, удивленно увидел между
безлистых хотя, но очень густо сплетенных веток плакучего ясеня
подполковника Пернатого: он приставил руку к левому уху, и очень пристально
глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза.
- Оказалось, ваш муж на вас смотрит, - тихо сказал ей Ливенцев.
- Ну-у?! Где? Что вы такое говорите!
Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам.
Увидев, что он открыт, Пернатый вышел как ни в чем не бывало и,
улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством:
- Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась
взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем.
На Анастасии Георгиевне была темно-синяя шапочка с раструбами,
наподобие конфедератки; она лихо сдвинула ее назад и покачала головой
вызывающе:
- По-ду-ма-ешь, что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь - ночь, что
ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь!
- Ну, тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! - испугался
Пернатый.
Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти.
Но, выходя из ворот бульвара, он почти натолкнулся на спешащего и
ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал
обычное: "Здравия желаю!", Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие
глаза и остановился.
- Что с вами? - спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на
него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали.
- Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как
его, черт!.. Ну, вы, должно быть, знаете, - вы все знаете... ну, этот...
курорт какой-то тут есть в Крыму... Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая
здоровая - вы бы с ней поборолись... А теперь - лежит... Что же это такое?..
Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно...
- И жена больна тоже?
- Да нет, какое больна! Разве я вам сказал - больна? Сорок ежедневно -
это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на
Большой Морской он... Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал
какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил?
- Насчет дочери вы говорили.
- Да, вот... Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот
она еще такая вонючая...
- Камфоры, что ли?
- Камфоры, да...
- Неужели так уж серьезно?
- Сухой плеврит был... Говорят, с него началось... И вот теперь... Как
же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете?
- Смотря где и как...
- Сто восемьдесят в месяц, вы сказали?
- Нет, я ничего не говорил.
- Да нет, это не вы... Это мне брат писал... Это на кумысе там, в
Самаре, на кумысе... А она говорит, дочь, чтобы миропомазание. Она у меня
религиозна... А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это -
не лекарство же в самом деле, а только так... вера одна... Я пригласил,
конечно, что же... Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как
же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете...
Полетика смотрел на Ливенцева по-детски, с какою-то надеждой и
ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика.
- Нет, что же я знаю... - забормотал он. - Вам, конечно, надо к
хорошему врачу по легочным болезням.
- Вот, иду же! Ведь я иду же вот! - визгливо как-то, точно бранился с
женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку.
А в вечерней телеграмме, которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но
довольно зловеще говорилось о каких-то двух полках двадцатого корпуса,
которые пробились в Августовских лесах сквозь обошедшие корпус германские
войска и присоединились к десятой армии, отступающей на "заранее
заготовленные позиции". Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус
или истреблен, или взят целиком в плен, а между тем именно в него, в этот
корпус, входил Бахчисарайский полк - тот самый, который занимал до их
дружины казармы Белостокского полка.
И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана, который гонял роту
во время обеда по двору казармы, чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в
плен, ранен ли, или убит немцами, или в ночном сражении убили его свои? И
уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он
просил когда-то генерала Михайлова?
Еще он припомнил, что в том же Бахчисарайском полку он видел двух
знакомых со времен японской войны прапорщиков - Серафимова, которого
согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова, и Швана, который
заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь.
Огромная страна выкинула куда-то в пространство и их, к которым не
подошел он даже, встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что
случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше...
Списки убитых и раненных в боях офицеров, хотя и урезанные конечно,
весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе,
еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат - они безвестны.
И, может быть, только через год, через два узнает какая-нибудь Федосья
Кокунько из деревни Звенячки, что муж ее убит или умер от ран или сыпного
тифа, но где именно умер - этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей
это и нужно.
Но этот день оказался днем встреч: еще и адъютанта Татаринова встретил
Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки.
По обыкновению кругло улыбаясь, тот передал ему тщательно сложенную
бумажку:
- Вот прочитайте на сон грядущий.
- Что такое? Приглашение на тактические занятия?
- Нет, нет, успокойтесь! Это - последний след вашего врага... Несколько
дней храню специально для вас.
И, улыбаясь, торопливо пошел он дальше, а Ливенцев прочитал бумажку,
адресованную на имя командира дружины:

"Не застав Вас в штабе дружины, довожу до сведения Вашего, что я
являлся сегодня с представлением по случаю отбытия на вновь назначенную
должность.
Подполковник Генкель".

Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и
изорвал бумажку в клочки.


    V



Денщик Монякова Александр, - молодой малый, вскруживший голову
шестнадцатилетней Фене, прислуге хозяйки дома, до того, что она вздумала
травиться уксусной эссенцией, когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее
выходил, - стоял теперь вечером, в этот день встреч, в дверях комнаты
Ливенцева и говорил ему негромко:
- Просили вас до себя зайти: так что больные лежат.
- Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись?
- Не могу знать... Как передать им прикажете?
- Скажи: сейчас, мол, зайдет.
Александр вышел, мелькнув в дверях красной кумачовой рубахой и
блестяще-черным затылком, а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала, появясь
внезапно:
- Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него,
и вот вы тогда заразитесь?
- Тиф? Почему тиф?
- А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу?
- Вы думаете, что больше, чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы
предполагаете тиф?
- Да ведь он - Александр говорил - на желудок жалуется.
- Значит, брюшной тиф?.. Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь
он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня
пугаете.
- А что вы так уверены? Они оба с Александром этим хороши! У самого
жена в деревне, а он тут девчонку несчастную с ума сводит... до чего ее
довел, что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе,
только ради вас это!
- Это вы об Александре. А доктор тут при чем?
- Небось у хорошего человека и денщик бы хороший был, а то он сам
такой, что с прачкой связался! Тоже нашел с кем, - порядочных для него не
было.
Марья Тимофеевна решительно негодовала - и лицо сделала очень строгое,
и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь:
- Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это.
- Может, и не тиф, я так говорю только, а насчет прачки очень даже
прискорбно это! Образованный человек, а того не знает, что в Севастополе
каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а
он прачку нашел!
- Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно?
- Ну как может быть все равно? Что это вы такое говорите, Николай
Иваныч! Порядочная женщина должна без мужчины сидеть, а прачка, которая
шляется по улицам ночью...
- Почем же вы это знаете?.. Ну, хорошо, хорошо, я ему скажу насчет
того, что вы возмущаетесь и очень обижены.
- Николай Иваныч, что вы это! Как можно такое говорить человеку, да
когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз
в монастыре Георгиевском была, там схимник в церковь входил, и то я на него
не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины
стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на
него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый,
он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое.
- Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого
схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый?
- Так издали один раз посмотрела, конечно... А иеромонах, какой там
обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может.
Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить
стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как
актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону
бегает, - что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с
усами рыжими, - ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А
другой на его место поступил - брюнет, красивый из себя, спокойный, - вот
это был судья!
- Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что
брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие...
- Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае...
И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее:
- Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий,
хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его
роман с прачкой... Допустим, что такой роман есть в действительности, -
всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к
себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а?
- Куда же это к нему в экономки? - вся сразу насторожилась Марья
Тимофеевна.
- Он из Мариуполя, там он врачом в земстве.
- Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы,
Николай Иваныч!
Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и
Ливенцев продолжал:
- А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?
- А он разве не женатый? - уже с видимым любопытством спросила Марья
Тимофеевна.
- В том-то и дело, что вдовец!
- А дети есть?
- Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело!
- Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет
красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на
проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто
бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела
поздравляю, а он мне: "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так! "А
какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать,
чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления
принимаете". - "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" - "Ну уж это
вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне
мало знакомы, не целуюсь!"
- Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я
вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка - единственный его
удел. А вы еще его осуждаете!
- Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг...
Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас
флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так
он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с
порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну
зато же эта певица - она красивая из себя была:
Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев,
она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода:
лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и
даже лица духовные - все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым
неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших
английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то,
чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, - просто, так, должно быть,
была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню,
каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с
нею самой.
Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:
- Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то!
Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много
неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда
человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..
- Ну что вы, какой там тиф! - говорил ему Моняков, когда он сел у его
постели. - Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки...
Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так
и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности
нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим...
Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого
вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев
зашел и сидел около.
- Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы
освободили от службы, - сказал Ливенцев.
- Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня
есть помощник, младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором,
кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую
службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех
болезней, да еще и операции делать, и акушером быть...
- Да, здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать
ему еще Ливенцев.
Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с
какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми
донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не
столько слушать его, сколько говорить сам.
- И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город
хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное,
конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время...
Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки
присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где
купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик -
не сбежит краска?.."
- Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев
заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.
- Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня
такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, -
ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же
это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" -
"Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет
припекать, я эту старуху вспоминаю - и проходит. Ведь в конце концов все у
нас сводится к чему же - донесут нервы наши до нашего командира-мозга
непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут - начнется известная
катавасия, а не донесут - и так обойдется.
Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.
Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под
стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-"молнии",
спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым
одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое
"тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он
представлял, как зубную, - единственную, с которой был знаком он сам, - но
разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет - не
сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли
медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни,
или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой
вопрос. И он спросил другое:
- Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?
- В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков.
- Хотя это и называется укрывательством.
- А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам,
врачам, сплошь и рядом приходится.
- Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало
знаем из того, что там делается на самом деле.
- Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю
правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...
- Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев.
- Как же именно кончить?
- Забастовать!
- Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза.
- Однако университет призван на войну, - ведь мы-то с вами -
университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут
кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев.
Но Моняков спросил, не открывая глаз:
- Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что
мне все равно.
Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это
сказано, и продолжал:
- Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма
положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма
силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано
девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии - шесть, во Франции -
четыре, а у нас - всего-навсего два с половиной миллиона... И как его,
Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников?
Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А
людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты,
должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!"
- Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? - устало сказал
Моняков. - Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие
грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть
хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки
показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях...
Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: "Довольно!
Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и
вдруг зычный очень голос, хозяйский: "Ра-бо-тай!.." То есть вертись, как
вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости... И гимнасты опять
замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?
- Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного
человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь