его имя и передано старшему поста одним из местных хуторских парней.
Ливенцев прочитал в нем:
"Ваш ополченец Мартыненков гуляет с барышней, которая занята мною, и
ночным временем преследовал за мною с железными припасами, но то оказался не
я, а Ванька Сивоконь. За сим остаюсь неизвестный вам Боровик Иван и буду
жаловаться еще выше".
Пришлось посоветовать Мартыненкову с железными припасами за парнями не
гоняться, так как железные припасы могут оказаться и у них.
Приехав с постов, откуда вывез он и фельдшера Пароконного с его
аппаратом для ханжи, Ливенцев встретился с Елей Худолей совсем недалеко от
дома Думитраки: она только что вышла из госпиталя.
И первое, что она сказала, очень ласково улыбнувшись, было:
- Вы меня ждали? Да? Как это мило!
Усталый от поездки, еще со стуком дрезиновых колес в ушах, он поднял
было удивленно брови, но не решился ее, такую маленькую и радостную, обидеть
правдой. Он улыбнулся тоже и ответил:
- Ждал или нет, но вот - встретились.
И она повторила:
- Вот встретились!.. А я с дежурства, и устала до чертиков!
Ему, который вчера весь день жалел почему-то эту странно-юную сестру,
теперь приятно было видеть ее веселой, несмотря даже на усталость "до
чертиков". Очень по-мальчишечьи ширились и искрились карие глаза, и грудь
под кровавым крестом уже не казалась впалой, плечи не обвисали, - будто
взбрызнуло ее сразу живой водой. Выходило так, что обрадовалась она ему,
Ливенцеву, которого видела всего один раз. Но радовать людей иногда бывает
приятно, если это не твои враги, и Ливенцев отозвался:
- Я тоже немного устал, а главное - хочу чаю.
- Но?.. Договаривайте же! "Но мне далеко идти домой, поэтому", - бойко
подхватила она.
- Что именно "поэтому"?
- Поэтому вы можете пойти к нам, и мы вас, бедного, усталого прапора,
напоим чаем!
- Гм... Вы, значит, живете здесь в своем семействе?
- Нет. Нисколько. Я тут одна... Но мы живем на одной квартире еще с
одной сестрой из нашего госпиталя.
- Понимаю... А это далеко отсюда?
- Ну-у!.. Что же это вы так? Вот уж и далеко-о! - опечаленно протянула
Еля. - Наверное, это гораздо ближе, чем до вас, потому что всего через
четыре дома.
Ливенцев поглядел на дом Думитраки, очень заметный отсюда, и, чтобы
видеть ее снова веселой, сказал:
- Если у вас в самом деле есть чай и даже - что уже более неожиданно -
са-хар, то...
Еля по-детски коротко хлопнула в ладоши и засияла вновь, а когда пошли
они рядом в сторону, противоположную от дома Думитраки, Ливенцев спросил:
- А этот полковник кто?.. Вот вы мне говорили вчера о своем отце и
полковнике... Ревунове, кажется?
- Ревашове, - поправила она, чуть отвернув голову.
- Ах, Рева-шов... Это кто же? Командир того полка, где ваш папа врачом?
- О-он?.. Да, он командир полка был... А теперь я не знаю... теперь...
он, может быть, уже командир бригады.
Говоря это, она вновь потускнела, и плечи ее обвисли, и Ливенцев
почувствовал, что совсем не нужно было спрашивать ее о каком-то полковнике,
что лучше бы было говорить о хорошей погоде, о дружной весне этого года, о
том, что скоро будут лететь и курлыкать журавли. И вот-то они удивятся,
бедные, всему тому, что делают теперь на земле люди! И, может быть, даже не
один косяк их попадет под ночной обстрел... И вообще дикие звери и птицы -
что они должны думать теперь о человеке?..
- Кончено! - говорят они. - Взбесились люди. Сошли с ума! Никакой
временный госпиталь на Малой Офицерской улице в Севастополе им не поможет!
Спасайся от них все, кто и как может, а их положение безнадежно! - так
отвлекал Ливенцев Елю от вредных мыслей о каком-то неведомом ему Ревашове, и
они дошли быстро до двухэтажного дома старой стройки, о котором сказала Еля:
"Вот и наш дом".
В низковатой небольшой и довольно затхлой, плохо обставленной комнате,
которую Еля называла столовой, потому что была у них с другою сестрою,
Квецинской, еще одна комната - спальня, Ливенцев пил чай с дешевыми
карамельками вместо сахара и слушал, как Квецинская, женщина уже лет под
тридцать, с каштановыми волосами, подстриженными в кружок, в коричневой
блузе, подпоясанной широким кожаным поясом, отчетливо ставя слова, говорила:
- Ведь наш госпиталь испытательный, вот к нам и посылают или таких,
какие сами от службы хотят освободиться, или от которых желают освободиться.
- Кто же именно желает этого последнего? - не сразу понял Ливенцев.
- Как же кто именно? Ясно, что начальство! Кто аб-со-лют-но ни к черту
не годится, а на службе между тем числится и жалованье получает, на черта он
нужен?
Ливенцев отмечал, наблюдая и слушая ее, что она - женщина решительных
суждений, размашистых движений и яростной походки, но вспомнил Миткалева и
сказал:
- Да, алкоголики, например...
- Неисправимые алкоголики, которые все готовы лакать даже спирт из-под
зародышей в музее, - зачем их держать на службе? Явный вред от них! А то
бывают даже эпилептики, но скрывают... Или у него, например, грыжа, и ходит
он - как через заборы все время лазает, а тоже туда же: слу-жить хочу
отечеству!
- Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите?
- Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством
занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили.
- Маня - в офицерской палате, - скромно вставила Еля.
Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая
собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как
следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром.
- Проездила двенадцать дней, - рассказывала она, - сколько ночей не
спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в
Варшаве". Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде,
бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только
один след, а не брата: "Третьего дня отправлен в Двинск". Я немедленно в
Двинск... В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: "Отправлен
Новгород". Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса
ходит почтальон железнодорожный: "Госпоже Квецинской телеграмма!" - "Мне,
говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в
Петроград. Там его и нашла наконец, - слава богу, дальше не успели еще
отправить. И представьте! - легко ранен в руку шрапнелью и контужен - вот
так, правый бок... и только всего! А я-то что передумала за это время,
потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж - без ног лежит,
обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым,
нашли неврастению... А я побыла у него всего один день - и назад... На
двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели... Вот,
вступаю в исполнение обязанностей.
- Почему же вы так спешили?
- Не могу иначе! Это мое призвание.
- Вот как! С каких же это пор?
- Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в
Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев...
И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные
ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как
солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука
тоже неслабая и широкая в кисти.
- Военная косточка! - сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец.
- Вы угадали, - улыбнулась Еля. - Ее отец в полковничьем чине, заведует
какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась?
- Дама строгая, - неопределенно ответил Ливенцев.
- Она девица, а не дама.
- Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать.
- Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! - погрозила
Еля пальцем.
- Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой - это и ваше призвание?
- Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я...
- Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?
Еля вздохнула, но спросила устало:
- Учиться... а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не
учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно!
Мне один зуб тоже вытащили... вот! - тут она подняла губу и, как самому
близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. - А
зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, "пломбой"... И
я бы не проклинала зубной врачихи.
- Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? - улыбнулся
Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию.
- А какое же у меня призвание? - удивленно глянула Еля. - Решительно
никакого нет у меня призвания. Я - без призвания. А кроме того... кроме
того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!
И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев
сказал шутливо:
- Ну вот, - кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у
вас...
- Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть
ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением.
- Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев.
- Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? - провела
она пальцем по своему кресту.
- Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не
было...
- А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас
тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер,
сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних
- служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других - еще проще и
еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры
пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно,
зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она
порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам,
как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту,
затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны
войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как
будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, -
пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и
брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх!
Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время
трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются
рекой..."{417} Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования
- капля в море, а вой-на-а...
- Постойте-ка! Вы такая маленькая - и так расправляетесь с разными
большими людьми! - удивился Ливенцев. - Это вы чьи-нибудь чужие слова
повторяете?
- Почему чужие? - посмотрела она на него, нахмурясь. - Я, по-вашему,
совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично
вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного
мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва,
бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет:
"Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я
бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать
шляпки по сезону и ребят ее нянчить...
- Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев.
- Я не люблю, когда притворяются.
- Будто вы сами никогда не притворяетесь?
- Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда
притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник,
когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же
принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет,
а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет...
- Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев.
- Так только наш учитель математики говорил.
- Я тоже был учителем математики.
- Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля.
- Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать:
истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?..
Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый
сестризм, все-таки сестра?
- Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала
почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.
- Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.
- Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не
понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не
всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.
- А-а!..
Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а
не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже
половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза
сосредоточенно-грустные.
Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под
которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти
детские губы, но тоска глаз была сухая.
- Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил
Ливенцев.
- Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! -
подбросила вдруг голову Еля.
- Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то
сказал это с трудом.
Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы
не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой
сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид,
что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно
меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее
собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
- Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь
ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы
здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты -
негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать?
- Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась
Еля.
- А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев.
- Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в
санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты.
Может быть, тогда...
Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись,
но, оправившись, она закончила:
- Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как
брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже
контузия правого бока... а я тогда...
- Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой.
- И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю
глубокие раны на теле?
- Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! -
вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
- Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне
говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?..
Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое
время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой
искренней горечью спросил Ливенцев.
И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому,
и ответила:
- Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас
нет своей сестры милосердия?
Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что
Ливенцев звонко расхохотался.
Потом он поднялся, сказал:
- Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду.
Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то
серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:
- Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня...
Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете?
Обещайте!
Ливенцев обещал.


    VIII



10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль
сдался.
Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже
официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился
на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась,
таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках
борьбы".
Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон
крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, - целое войско! - из
них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.
Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний
приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, - праздник того, кто
был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и
всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и
появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в
Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов",
"орлов" и "братцев", отправляемых на убой.
В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного
главнокомандующего, где "радостная весть о победе застала верховного вождя
русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и
царь и полководец его со своими сподвижниками".
Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в
Москве, причем сообщалось в телеграммах, что "в рабочих районах известие о
взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в
центральных частях столицы".
Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на
разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих
последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в
Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.
В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что
"под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось
совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров
на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного
снаряжения".
Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым
возлагалось на министра путей сообщения "объединение деятельности военных и
гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и
предприятий", - указ, из которого видно было, что даже учреждения и
предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о "населении",
а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом
Китченером на четыре года.
Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед
стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и
дружина. Генерал проверещал по-козлиному: "Спасибо, молодцы-ратники!" - и
ратники ретиво ответили: "Рады стараться!"
Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями
впереди. Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не
было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и
отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и
незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст
победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная,
твердокаменная - у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей,
всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.
Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в
воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего
ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и
в то же время вполне уютная - Французское кладбище.
Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ.
Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить
здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько
братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища
- Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись;
в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже
разводил павлинов.
Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный
Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой,
а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии
Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не
прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины:
сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по
причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось,
жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно
продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что
близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно
отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и
значительно похудевший, - бычьего подгрудка как не бывало, вместо него
жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного
специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не
подавать ему руки.
Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично
понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи,
рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это
отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или
даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и
легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, - он больше любил слушать,
что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее
сестру.
Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у
Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые
лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись
лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не
о взятии Перемышля, и он сказал вдруг:
- Вы бывали в Москве?
- А что? В детстве один раз были, - ответила Фомка.
- Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название,
не так ли?
- О, очень!
- Изволь-ка жить на такой улице! - засмеялась Яшка.
- Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? "Живу на Коровьем Броде", -
черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой
улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же!
- Рас-ска-зы-вайте! - вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко.
- Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за
шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит - Коровий
Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор!
- Нет, вы в самом деле это? Вы не шутите? - спросила Яшка, между тем
как Фомка смотрела испытующе.
- Совершенно серьезно! Так иногда можно красиво сказать что-нибудь не
совсем даже и удобное для разговора.
- О-о, вы - хитрый! - подняла палец Фомка.
- Если бы я был хитрый, я догадался бы, поступаете вы на курсы сестер
милосердия или нет.
- Нет! Теперь во всяком случае нет! - решительно сказала Фомка. - Ведь
курсы теперь уже стали длиннее, чем раньше, - несколько месяцев, а война
теперь уже скоро окончится.
- Вот как! Почему?
- Ну, конечно, - раз взят Перемышль! - пожала плечами Яшка.
- Так что и вашу будущую судьбу делают события на фронте? - как бы
удивился Ливенцев. - Вот как печально! Совсем бы другое дело, если бы вы
занялись математикой.
- Ффу! - сказали разом обе сестры. - Женщины - и вдруг... математика!
- Не скажите, иногда бывают женщины-математики.
- Ну, одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! - бурно, как и
не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка.
- Просто выродок какой-нибудь, монстр! - скрепила Фомка. - И
первостатейный урод при этом!
- Гм... Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь,
- улыбнулся Ливенцев. - Это напоминает мне одни старые стихи... Пришел,
видите ли, с двумя девицами молодой человек в зоологический сад, а там,
между прочим, огромная клетка с огромными птицами. Естественно, девицам
хочется узнать, что за птицы такие.

Желая отличным познаньем блеснуть,
"Орлы!" - отвечает им франтик
И, вздохом волнуя тщедушную грудь,
Поправил на галстуке бантик.

И как настоящий злодей-сердцеед,
Он к клетке подвел их с поклоном,
Но девы, приняв за насмешку ответ,
Вещают торжественным тоном:

"Все ваши насмешки нисколько не злы,
Вы нас не морочьте словами.
Мы знаем отлично без вас, что орлы
Бывают с двумя головами!"

Ливенцев, окончив чтение стихов, думал, что Фомка и Яшка обидятся, но
они довольно весело рассмеялись над явной глупостью каких-то двух девиц,
живших в старинное время. Конечно, они-то сами знали, что орлы...
- Орлы бывают даже ручные, если их маленькими поймают, - сказала Фомка.
- Да, папа рассказывал, что на Кавказе где-то, где он в полку служил,
были на одном дворе ручной орел и ручной медвежонок, - добавила Яшка.
- Только орел стал все-таки потом драть кур, - припомнила Фомка.
- А медвежонок таскал всякую еду из буфета и все в саду обнес, -
припомнила Яшка.
- И орла потом продали персам...
- А медвежонка продали цыганам...
- Ага! Персам, должно быть, для охоты? - думал догадаться Ливенцев. -
Хотя охотятся, кажется, только с кречетами, соколами, ястребами, а орлы к
этому не так способны.
- Не знаю уж, зачем его персы купили, - не помню... А медвежонка цыгане