Страница:
Зауряд Шнайдеров вместе с певчими тянул тенором "Надгробное рыдание",
высоко задирая бороду, а другой зауряд, Значков, крестился при этом
конфузливыми мелкими крестиками.
Гусликов, который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины
в семейное горе, чувствовал на своих плечах бремя власти, а за плечами -
возможную ответственность перед генералом Басниным за то, что похороны
обставлены так торжественно, совсем не согласно с уставом, - посматривал на
всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову:
- Уж роту вывели, так и быть, - назад не пошлешь. А насчет залпов на
кладбище надобно воздержаться.
- Да ведь Полетика и сам, я думаю, забудет, - обнадеживал его
Татаринов. - Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь.
- Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет
залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы!
На кладбище вслед за катафалками и ротой ополченцев, по численности
равной батальону мирного времени, вошла такая огромная толпа публики, что
Ливенцев удивился прежде всего тому, как много оказалось свободного времени
у людей теперь, во время чудовищной войны. Но толпа ведь всегда любила
зрелища, а военная музыка и покойники во все времена пользовались у нее
неизменным успехом.
Могилы были выкопаны близко одна от другой, но какая могила
предназначалась для тела врача Монякова, какая - для девицы Ксении Полетики,
- никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших
очень близко к могилам, остановились в затруднении.
Полетика бегло оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил
и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не
ожидал от нее Ливенцев, пошла к другой могиле, и оттуда послышался ее
неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос:
- Вот эта - наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб
наш несите!
Ливенцев не мог понять, чем именно та могила могла показаться ей лучше
первой, но перетащили снова гробы один на место другого.
Очень покорное, как теперь разглядел Ливенцев, было лицо у девицы
Ксении и как будто удивленное даже, что болезнь, которая десятилетиями
тянется у других, подкосила ее так рано.
А Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого
воска. И страшно стало Ливенцеву на момент, что так недавно еще он говорил
шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.."
- Нужно кому-нибудь сказать слово о почившем товарище вашем, - строго
обратился ко всем сразу иеромонах Иона, и все поглядели на Гусликова.
Гусликов же оглянулся на Полетику, пробубнив:
- Это, по-настоящему, командир дружины должен.
Но, кругло улыбнувшись, сказал ему на это Татаринов:
- Видно, придется уж вам... Неловко даже и обращаться к нему теперь, в
таком состоянии.
Действительно, Полетика стоял на коленях перед гробом дочери рядом с
женою и плакал.
Гусликов откашлялся, как-то беспомощно поглядел на отца Иону, пригладил
волосы и начал вдруг:
- Господа! Покойный наш старший врач, он еще на школьной скамье страдал
желудком, но, однако, он ревностно нес службу свою, не жалея, то есть не
щадя сил своих, нес службу в области медицины... Пусть он всем нам послужит
примером, как и нам надо служить царю-отечеству, а мы должны брать с него
пример... тоже пренебрегая здоровьем своим и силами... Больше я ничего не
имею сказать!
Тут он вынул платок, чтобы вытереть пот, и так неосторожно взмахнул им,
что следивший за ним Урфалов понял это как знак к команде: "Рота, пли!" И
соответственно построенной на дороге роте он действительно скомандовал это,
и, как ожидал Гусликов, обессиленная горем жена Полетики ахнула, упала с
колен навзничь на землю и забилась в нервном припадке.
- Не надо!.. Эй, там!.. Отставить! Отставить залпы! - кричал, круто
вывернув голову из-под поднятой руки, Полетика, и Гусликов бросился к
Урфалову, который, выждав необходимую для пущей траурности паузу, уже тянул
протяжно команду второго залпа, твердо будучи уверен, что всего залпов
должно быть три.
Он успел вытянуть только: "Рот-та-а...", но кто-то уже не выдержал
ожидания и спустил курок до команды "пли!". Ливенцев видел, как искали потом
по рядам фельдфебель Шевич и взводные и зауряд-прапорщик Легонько этого
нервного ратника. Когда Гусликов прокричал: "Отставить!", и Урфалов
недоуменно, но с достоинством ротного командира со старой спиртной хрипотой
в голосе образцово скомандовал тоже: "А-ат-ста-вить!"
- Тоже дурак! - кивая на Гусликова, зло говорил Ливенцеву Мазанка. -
Врачам полагается только взвод, и безоружных, то есть совсем без винтовок.
Ведь это же только военные чиновники, а он... Он бы еще и нашего Багратиона
с залпами... За-мес-ти-тель командира дружины!.. Хо-мут-ник! Нестроевщина!
В последнее время он ходил с коротко подстриженной бородою, отчего
очень заметными стали его усы, напоминая Ливенцеву усы ротмистра Лихачева.
Это его значительно меняло, хотя и не делало моложе на вид. И если Пернатый
примирился уже с Гусликовым, то Мазанка все еще, видимо, не мог забыть того
счастливого времени, когда сам он был заведующим хозяйством и заместителем
Полетики.
Публика, сгрудившаяся около могил, которые засыпали уже землею, очень
гулко стучавшей о крышки гробов, смотрела тупо-внимательно. Это были все
женщины, старики и небольшие ребята, страстные любители всего военного, в
чем бы оно ни проявлялось.
И только что подумал было Ливенцев, что Марья Тимофеевна просто
сочинила сама и подбросила Монякову неизвестно из каких таинственных
побуждений какую-то прачку, как увидел он круглолицую средних лет мещанку в
теплой синей шали, протискавшуюся к самому изголовью могилы врача. Она стала
так близко к краю могилы, что мешала засыпать ее, и могильщики прикрикнули
на нее: "Осади! Куда прилезла?" - но женщина эта плакала.
Она плакала, правда, не так крикливо, как плачут женщины, имеющие
неотъемлемое право на публичный плач, она плакала сдержанно, про себя, но
это были слезы не вообще по каком-то новом покойнике, хотя бы и военном, а
по докторе Иване Михайловиче Монякове, жившем на Малой Офицерской улице, в
доме Думитраки, и Ливенцев не столько понял, сколько почувствовал, что эта
женщина в синей шали и есть прачка. И он за одни эти тихие, непоказные слезы
сразу простил ей то белье, которое она взяла себе (он не сомневался в этом)
из опустевшей комнаты Монякова.
Но появилась вдруг здесь, на кладбище, и другая женщина - длинная,
очень худая, с горящими черными глазами, со сбитой набок черной шляпой,
украшенной черным страусовым пером, и с траурной повязкой на левом рукаве
коричневого осеннего пальто.
Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень ярко освещало ее,
прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с
большою силою и ловкостью, а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело
дышащая, с красными пятнами на впалых щеках, с жуткими до боли глазами,
грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой:
Соло-вей, соло-вей,
пта-шеч-ка,
Кенарей, кенарей
громче поет!
Гусликов, который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы,
сказал, когда сумасшедшую оттащили:
- Это - вдова Зарецкого, лейтенанта погибшего... Он после смерти
Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура!
Один мальчишка лет семи, бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого,
такого же:
- Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель!
- и старался столкнуть его в могилу Монякова.
Полетика успокаивал свою жену тем, что безостановочно гладил и целовал
ее полную белую руку.
Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву:
- Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а?
Солнце деятельно золотило кругом рыжие, как всегда зимою, ветки
кипарисов.
И пахло смолою.
Отброшенная от прусских границ войсками немецких генералов Эйхгорна и
Бюлова, десятая армия, даже и по русским сводкам, понесла огромные потери,
но, укрепившись под городом Праснышем, будто бы разгромила два немецких
корпуса. В то же время германские войска заставили наши отряды поспешно
очистить Буковину и некоторые перевалы в Карпатах. За все эти неудачи на
фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать
к России, нарушить свой мудрый нейтралитет в погоне за призрачными
прирезками к своей территории со стороны Австрии и Турции, так как занятие
Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель.
Уже появились в газетах известия о панике в столице Турции, о
покушениях на руководителей турецкой политики, немцефилов - Энвера-пашу и
Талаат-бея, и будто бы манифестанты на улицах Стамбула кричали: "Долой
немцев! Они погубили Турцию!.." Сообщалось также и о том, что австрийские
солдаты забрасывают русские окопы листовками за подписью царя, что надо
кончать бесчеловечную бойню и мириться, по поводу чего верховный
главнокомандующий приказывал судить полевым судом тех, у кого будут
обнаружены "гнусные прокламации бесчестного врага".
Сообщалось, что Германия уже потеряла за семь месяцев войны два с
половиной миллиона людей, что там мобилизованы уже последние резервы, даже
инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно
убийственно для немцев: раз дело дошло до каторжников, то, значит, конец!
Кроме того, писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для
снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились
политики Греции, и Венизелос настаивал на немедленном присоединении к
Антанте, надеясь за пятнадцать тысяч войска и предоставление стоянок для
союзного флота приобрести целый Смирнский вилайет. Зашевелились политики
Болгарии, надеясь прирезать к себе "под межу" турецкие земли к югу от
Адрианополя до Эноса, так как русский флот начал обстрел босфорских
укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость
в Польше, Осовец, все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской
армии, а большая австрийская крепость Перемышль доживала, как писали,
последние дни...
И все-таки, несмотря на целые кучи доказательств в пользу того, что
война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным
почти выводам, что война затянется надолго.
Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на
него руками:
- Не хочу и слушать! Вы - тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы
киснете там на своих постах паршивых, вот и все!
- Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, - пробовал
шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо
отшучивался:
- Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась
уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в
шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно
издохну!
И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ
появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки.
А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними
вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от
постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой,
хозяйственный вид.
В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это
новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и
ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика
повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим
интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха,
как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как
пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им
про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком
кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.
Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и
поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне,
ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и
присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей
непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы
по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.
С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к
самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные
форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как
блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:
- Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!
И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время
постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:
- Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня
обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..
Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с
себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.
Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и
привела сама, но в первый же вечер она "таких от этой калеки наслышалась
неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не
ступит!".
А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:
- Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой
невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!
В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей,
и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та
всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:
- Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как
эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее
было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она,
конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она
не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!
Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне
грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца.
Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее
всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:
- Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие
мемуары будет читать?
А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его
пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: "Предчувствую, что будет богатый
для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к
делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько
заикаясь, он говорил о Льве Толстом: "Н-ничего, что же, с-с-старичок
все-таки п-писал неплохо!.." Так же снисходительно относился он и к
Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого
самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха.
В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев
Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой
милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая "симпомпончик",
о которой он говорил.
Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал
его и сказал торжественно:
- Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это - счастливый случай в вашей жизни!
Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно,
Ливенцев спросил его шутливо:
- Почему же именно счастливый случай?
- Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, -
отдаленно начал объяснять Гусликов, - но должен вам сказать из своего опыта,
что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье... Вы
это слыхали?
- Слыхал, - отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький
красный крест на белом переднике сестры.
- Хорошо, слыхали... но знайте, что это - полнейшая чушь! У нас в
полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке -
ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в
проигрыше большом... Смотрю на мотузок этот во время следствия - военный
следователь приходил - и думаю: "Вот случай! Все мое счастье в этом
мотузке".
- Ха-ха-ха! - звонко засмеялась вдруг сестра.
- Чего вы? - обиделся как бы даже Гусликов.
- Мотузке! - повторила, смеясь, сестра.
- Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово... Одним словом, я
этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата
взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в
боковой карман, а сам думаю: "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с
бумажником. Пошел играть в тот же вечер - и что же вы думаете? Ни одной
карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер...
Однако думаю: "Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок - он должен
бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги, - тогда у меня были, -
и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался... Ну, тут уж
нечего делать, - говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в
печку... Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да
вот...
- Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок
там какой-то! - весело ударила его пальцами по груди сестра. - Вот потому-то
вы и проиграли, что моту-зок! - и она опять залилась хохотом, повторяя: -
Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок!
Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к
его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что
Гусликов начал прощаться, говоря:
- Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего!
Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут
он рассмотрел ее внимательно и сказал:
- Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть.
- И хорошенькой? - вдруг бойко спросила она и посмотрела на него
лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски,
требовательно и грустно.
Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно
лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем,
сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и
несколько настроений переменилось в нем.
Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого
лица: вот лицо девушки, вот через момент - подростка, вот - совсем детское
лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со
страдальческой складкой между бровями.
И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил:
- Ваше имя-отчество?
- Отчество? - будто поразилась она. - Я просто Еля.
- Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена?
- Только так меня и зовите - Еля. А иначе я не хочу и не люблю.
- Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а?
- Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы
не приняли... Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть...
чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете?
- Зачем же мне об этом говорить? И кому именно?
- А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много...
Пожалуй, столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые
девы шли в сестры, им простительно, - ну куда ж им больше, бедным, правда?..
Только в сестры!.. А то ведь все, все, решительно все идут в сестры:
молодые, старые, средние, - все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо
и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете?
- Я ничего не думаю на этот счет, - поспешил сказать Ливенцев.
- Нет, это не обезьянство. Это просто погоня за мужчиной: куда все
мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и
будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю,
чтоб они могли жить одни!
- Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они
будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, - улыбнулся Ливенцев.
- Это другое дело! Это, конечно, похоже на правду... Воевать с
мужчинами - это прямое женское назначение. Так, в общем, и получается
равновесие.
- Неустойчивое?
- А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое - это было бы очень скучно, и
было бы неинтересно жить... Вы думаете, мне легко было попасть сюда в
госпиталь? Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение.
В заразное мало кто идет из сестер, даже если им приказывают, а я сама
просилась.
- Вы и теперь в заразном?
- Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то
офицеры любят, чтобы сестры около них все время сидели и глупости бы им
разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу!
- Ну кто бы, глядя на вас, подумал, что вы этого терпеть не можете? -
весело сказал Ливенцев. Но она глядела на него снизу вверх так
умоляюще-грустно, что как-то неловко стало ему за свое восклицание, и он
спросил:
- А ваша фамилия, Еля?
- Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия.
Отец мой - военный врач. Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов
тоже на фронте...
Ливенцев заметил, что, говоря это, она как-то уронила голову, стала
сутулой и совсем маленькой и опустила углы губ. Совсем тихо, как-то почти
шепотом добавила:
- Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья!
И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки.
Не понял Ливенцев, о каком полковнике Ревашове она сказала ему,
совершенно не нужно для него, но отчетливо подумал о ней: "Еще одна жертва
войны!"
Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков
в гробу (может быть, убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого
получить ей), - и ее, маленькую, с опущенными плечами и тихим голосом, с
кровавым крестом на груди, стало жаль Ливенцеву, и жалость эта временами
возникала в нем потом беспричинно весь этот день, между тем как день этот
мало был пригоден для жалости.
Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо
на Корабельную, а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В
этот день с одного из дальних постов приехал сам начальник караула,
унтер-офицер Тахтаров, и просил дать ему позволение выгнать из их землянки
фельдшера Пароконного, который занялся в землянке выгонкой ханжи и продает
ее ратникам и хуторянам поблизости.
- И вполне может он этим споить мне людей, и какие же из них тогда
часовые, ваше благородие? Как пьяного человека ставить на пост? Да он с
пьяных глаз еще и проходящего человека какого убить может, тогда не
разделаться!
Невысокий, с черной бородкой, южного обличья, Тахтаров добавлял,
волнуясь:
- Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет
кто случайно, сейчас мы его на дрезине или на поезде отправить можем, и
прямо в Дружину, в околоток.
Ливенцев спросил:
- А отчего мне не доложил, когда я был на посту?
- Переказывал же я ему, чтоб это дело неподходящее оставить, он мне
свое обещание сделал при всех, а чуть вы только проехали в город - опять за
свое. Да еще говорит: "Что ты мне начальник, что ли? Я только в твоей
землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, - цена одна".
Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов",
не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего
врача. Предстояло иметь дело со штабом дружины, и уже это одно было
неприятно Ливенцеву, так как не хотелось говорить о ханже на постах с
человеком, недавно похоронившим дочь.
Но Полетики, к счастью, совсем не было в дружине, а Гусликов сказал
просто:
- Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест
посадим... у себя, в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную
отправить.
Это был первый случай за всю службу Ливенцева, когда приходилось ему
прибегать к наказанию, однако немаловажным считалось и преступление - гнать
спирт, да еще на постах. Покрывать Пароконного было нельзя, но его могли
отдать и под суд и наказать серьезнее, чем карцером или гауптвахтой. Вообще
это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день.
А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой,
кое-что новое.
На одном посту увидел Ливенцев бабу, хозяйственно чистившую картошку в
котел для обеда: оказалось, приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер
Вяхирев сказал, улыбаясь:
- Дозвольте доложить, я говорил, что это - непорядок, ну что же будешь
делать, когда приехала? Гнать ее - этого приказа я тоже от вас не получал. А
хлопцы какие, - конечно, всякого завидки берут, - хотят уж сюда тоже баб из
деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в
одной комнате живут: на столе - муж с женой спят, под столом - муж с женой
спят, а по бокам - холостые нахлебники.
Пришлось Ливенцеву объяснять, что землянки - все равно что караульные
помещения при гарнизонной гауптвахте, и уж ни в коем случае нельзя в них
жить бабам; что солдаты на караульной службе - совсем не артель плотников, и
стряпух им никаких не полагается.
Но весна вообще брала свое. На другом посту ему передали письмо в
запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на
высоко задирая бороду, а другой зауряд, Значков, крестился при этом
конфузливыми мелкими крестиками.
Гусликов, который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины
в семейное горе, чувствовал на своих плечах бремя власти, а за плечами -
возможную ответственность перед генералом Басниным за то, что похороны
обставлены так торжественно, совсем не согласно с уставом, - посматривал на
всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову:
- Уж роту вывели, так и быть, - назад не пошлешь. А насчет залпов на
кладбище надобно воздержаться.
- Да ведь Полетика и сам, я думаю, забудет, - обнадеживал его
Татаринов. - Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь.
- Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет
залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы!
На кладбище вслед за катафалками и ротой ополченцев, по численности
равной батальону мирного времени, вошла такая огромная толпа публики, что
Ливенцев удивился прежде всего тому, как много оказалось свободного времени
у людей теперь, во время чудовищной войны. Но толпа ведь всегда любила
зрелища, а военная музыка и покойники во все времена пользовались у нее
неизменным успехом.
Могилы были выкопаны близко одна от другой, но какая могила
предназначалась для тела врача Монякова, какая - для девицы Ксении Полетики,
- никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших
очень близко к могилам, остановились в затруднении.
Полетика бегло оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил
и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не
ожидал от нее Ливенцев, пошла к другой могиле, и оттуда послышался ее
неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос:
- Вот эта - наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб
наш несите!
Ливенцев не мог понять, чем именно та могила могла показаться ей лучше
первой, но перетащили снова гробы один на место другого.
Очень покорное, как теперь разглядел Ливенцев, было лицо у девицы
Ксении и как будто удивленное даже, что болезнь, которая десятилетиями
тянется у других, подкосила ее так рано.
А Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого
воска. И страшно стало Ливенцеву на момент, что так недавно еще он говорил
шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.."
- Нужно кому-нибудь сказать слово о почившем товарище вашем, - строго
обратился ко всем сразу иеромонах Иона, и все поглядели на Гусликова.
Гусликов же оглянулся на Полетику, пробубнив:
- Это, по-настоящему, командир дружины должен.
Но, кругло улыбнувшись, сказал ему на это Татаринов:
- Видно, придется уж вам... Неловко даже и обращаться к нему теперь, в
таком состоянии.
Действительно, Полетика стоял на коленях перед гробом дочери рядом с
женою и плакал.
Гусликов откашлялся, как-то беспомощно поглядел на отца Иону, пригладил
волосы и начал вдруг:
- Господа! Покойный наш старший врач, он еще на школьной скамье страдал
желудком, но, однако, он ревностно нес службу свою, не жалея, то есть не
щадя сил своих, нес службу в области медицины... Пусть он всем нам послужит
примером, как и нам надо служить царю-отечеству, а мы должны брать с него
пример... тоже пренебрегая здоровьем своим и силами... Больше я ничего не
имею сказать!
Тут он вынул платок, чтобы вытереть пот, и так неосторожно взмахнул им,
что следивший за ним Урфалов понял это как знак к команде: "Рота, пли!" И
соответственно построенной на дороге роте он действительно скомандовал это,
и, как ожидал Гусликов, обессиленная горем жена Полетики ахнула, упала с
колен навзничь на землю и забилась в нервном припадке.
- Не надо!.. Эй, там!.. Отставить! Отставить залпы! - кричал, круто
вывернув голову из-под поднятой руки, Полетика, и Гусликов бросился к
Урфалову, который, выждав необходимую для пущей траурности паузу, уже тянул
протяжно команду второго залпа, твердо будучи уверен, что всего залпов
должно быть три.
Он успел вытянуть только: "Рот-та-а...", но кто-то уже не выдержал
ожидания и спустил курок до команды "пли!". Ливенцев видел, как искали потом
по рядам фельдфебель Шевич и взводные и зауряд-прапорщик Легонько этого
нервного ратника. Когда Гусликов прокричал: "Отставить!", и Урфалов
недоуменно, но с достоинством ротного командира со старой спиртной хрипотой
в голосе образцово скомандовал тоже: "А-ат-ста-вить!"
- Тоже дурак! - кивая на Гусликова, зло говорил Ливенцеву Мазанка. -
Врачам полагается только взвод, и безоружных, то есть совсем без винтовок.
Ведь это же только военные чиновники, а он... Он бы еще и нашего Багратиона
с залпами... За-мес-ти-тель командира дружины!.. Хо-мут-ник! Нестроевщина!
В последнее время он ходил с коротко подстриженной бородою, отчего
очень заметными стали его усы, напоминая Ливенцеву усы ротмистра Лихачева.
Это его значительно меняло, хотя и не делало моложе на вид. И если Пернатый
примирился уже с Гусликовым, то Мазанка все еще, видимо, не мог забыть того
счастливого времени, когда сам он был заведующим хозяйством и заместителем
Полетики.
Публика, сгрудившаяся около могил, которые засыпали уже землею, очень
гулко стучавшей о крышки гробов, смотрела тупо-внимательно. Это были все
женщины, старики и небольшие ребята, страстные любители всего военного, в
чем бы оно ни проявлялось.
И только что подумал было Ливенцев, что Марья Тимофеевна просто
сочинила сама и подбросила Монякову неизвестно из каких таинственных
побуждений какую-то прачку, как увидел он круглолицую средних лет мещанку в
теплой синей шали, протискавшуюся к самому изголовью могилы врача. Она стала
так близко к краю могилы, что мешала засыпать ее, и могильщики прикрикнули
на нее: "Осади! Куда прилезла?" - но женщина эта плакала.
Она плакала, правда, не так крикливо, как плачут женщины, имеющие
неотъемлемое право на публичный плач, она плакала сдержанно, про себя, но
это были слезы не вообще по каком-то новом покойнике, хотя бы и военном, а
по докторе Иване Михайловиче Монякове, жившем на Малой Офицерской улице, в
доме Думитраки, и Ливенцев не столько понял, сколько почувствовал, что эта
женщина в синей шали и есть прачка. И он за одни эти тихие, непоказные слезы
сразу простил ей то белье, которое она взяла себе (он не сомневался в этом)
из опустевшей комнаты Монякова.
Но появилась вдруг здесь, на кладбище, и другая женщина - длинная,
очень худая, с горящими черными глазами, со сбитой набок черной шляпой,
украшенной черным страусовым пером, и с траурной повязкой на левом рукаве
коричневого осеннего пальто.
Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень ярко освещало ее,
прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с
большою силою и ловкостью, а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело
дышащая, с красными пятнами на впалых щеках, с жуткими до боли глазами,
грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой:
Соло-вей, соло-вей,
пта-шеч-ка,
Кенарей, кенарей
громче поет!
Гусликов, который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы,
сказал, когда сумасшедшую оттащили:
- Это - вдова Зарецкого, лейтенанта погибшего... Он после смерти
Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура!
Один мальчишка лет семи, бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого,
такого же:
- Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель!
- и старался столкнуть его в могилу Монякова.
Полетика успокаивал свою жену тем, что безостановочно гладил и целовал
ее полную белую руку.
Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву:
- Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а?
Солнце деятельно золотило кругом рыжие, как всегда зимою, ветки
кипарисов.
И пахло смолою.
Отброшенная от прусских границ войсками немецких генералов Эйхгорна и
Бюлова, десятая армия, даже и по русским сводкам, понесла огромные потери,
но, укрепившись под городом Праснышем, будто бы разгромила два немецких
корпуса. В то же время германские войска заставили наши отряды поспешно
очистить Буковину и некоторые перевалы в Карпатах. За все эти неудачи на
фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать
к России, нарушить свой мудрый нейтралитет в погоне за призрачными
прирезками к своей территории со стороны Австрии и Турции, так как занятие
Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель.
Уже появились в газетах известия о панике в столице Турции, о
покушениях на руководителей турецкой политики, немцефилов - Энвера-пашу и
Талаат-бея, и будто бы манифестанты на улицах Стамбула кричали: "Долой
немцев! Они погубили Турцию!.." Сообщалось также и о том, что австрийские
солдаты забрасывают русские окопы листовками за подписью царя, что надо
кончать бесчеловечную бойню и мириться, по поводу чего верховный
главнокомандующий приказывал судить полевым судом тех, у кого будут
обнаружены "гнусные прокламации бесчестного врага".
Сообщалось, что Германия уже потеряла за семь месяцев войны два с
половиной миллиона людей, что там мобилизованы уже последние резервы, даже
инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно
убийственно для немцев: раз дело дошло до каторжников, то, значит, конец!
Кроме того, писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для
снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились
политики Греции, и Венизелос настаивал на немедленном присоединении к
Антанте, надеясь за пятнадцать тысяч войска и предоставление стоянок для
союзного флота приобрести целый Смирнский вилайет. Зашевелились политики
Болгарии, надеясь прирезать к себе "под межу" турецкие земли к югу от
Адрианополя до Эноса, так как русский флот начал обстрел босфорских
укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость
в Польше, Осовец, все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской
армии, а большая австрийская крепость Перемышль доживала, как писали,
последние дни...
И все-таки, несмотря на целые кучи доказательств в пользу того, что
война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным
почти выводам, что война затянется надолго.
Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на
него руками:
- Не хочу и слушать! Вы - тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы
киснете там на своих постах паршивых, вот и все!
- Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, - пробовал
шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо
отшучивался:
- Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась
уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в
шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно
издохну!
И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ
появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки.
А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними
вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от
постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой,
хозяйственный вид.
В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это
новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и
ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика
повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим
интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха,
как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как
пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им
про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком
кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.
Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и
поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне,
ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и
присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей
непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы
по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.
С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к
самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные
форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как
блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:
- Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!
И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время
постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:
- Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня
обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..
Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с
себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.
Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и
привела сама, но в первый же вечер она "таких от этой калеки наслышалась
неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не
ступит!".
А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:
- Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой
невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!
В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей,
и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та
всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:
- Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как
эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее
было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она,
конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она
не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!
Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне
грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца.
Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее
всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:
- Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие
мемуары будет читать?
А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его
пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: "Предчувствую, что будет богатый
для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к
делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько
заикаясь, он говорил о Льве Толстом: "Н-ничего, что же, с-с-старичок
все-таки п-писал неплохо!.." Так же снисходительно относился он и к
Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого
самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха.
В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев
Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой
милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая "симпомпончик",
о которой он говорил.
Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал
его и сказал торжественно:
- Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это - счастливый случай в вашей жизни!
Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно,
Ливенцев спросил его шутливо:
- Почему же именно счастливый случай?
- Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, -
отдаленно начал объяснять Гусликов, - но должен вам сказать из своего опыта,
что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье... Вы
это слыхали?
- Слыхал, - отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький
красный крест на белом переднике сестры.
- Хорошо, слыхали... но знайте, что это - полнейшая чушь! У нас в
полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке -
ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в
проигрыше большом... Смотрю на мотузок этот во время следствия - военный
следователь приходил - и думаю: "Вот случай! Все мое счастье в этом
мотузке".
- Ха-ха-ха! - звонко засмеялась вдруг сестра.
- Чего вы? - обиделся как бы даже Гусликов.
- Мотузке! - повторила, смеясь, сестра.
- Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово... Одним словом, я
этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата
взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в
боковой карман, а сам думаю: "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с
бумажником. Пошел играть в тот же вечер - и что же вы думаете? Ни одной
карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер...
Однако думаю: "Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок - он должен
бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги, - тогда у меня были, -
и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался... Ну, тут уж
нечего делать, - говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в
печку... Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да
вот...
- Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок
там какой-то! - весело ударила его пальцами по груди сестра. - Вот потому-то
вы и проиграли, что моту-зок! - и она опять залилась хохотом, повторяя: -
Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок!
Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к
его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что
Гусликов начал прощаться, говоря:
- Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего!
Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут
он рассмотрел ее внимательно и сказал:
- Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть.
- И хорошенькой? - вдруг бойко спросила она и посмотрела на него
лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски,
требовательно и грустно.
Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно
лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем,
сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и
несколько настроений переменилось в нем.
Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого
лица: вот лицо девушки, вот через момент - подростка, вот - совсем детское
лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со
страдальческой складкой между бровями.
И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил:
- Ваше имя-отчество?
- Отчество? - будто поразилась она. - Я просто Еля.
- Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена?
- Только так меня и зовите - Еля. А иначе я не хочу и не люблю.
- Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а?
- Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы
не приняли... Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть...
чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете?
- Зачем же мне об этом говорить? И кому именно?
- А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много...
Пожалуй, столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые
девы шли в сестры, им простительно, - ну куда ж им больше, бедным, правда?..
Только в сестры!.. А то ведь все, все, решительно все идут в сестры:
молодые, старые, средние, - все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо
и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете?
- Я ничего не думаю на этот счет, - поспешил сказать Ливенцев.
- Нет, это не обезьянство. Это просто погоня за мужчиной: куда все
мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и
будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю,
чтоб они могли жить одни!
- Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они
будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, - улыбнулся Ливенцев.
- Это другое дело! Это, конечно, похоже на правду... Воевать с
мужчинами - это прямое женское назначение. Так, в общем, и получается
равновесие.
- Неустойчивое?
- А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое - это было бы очень скучно, и
было бы неинтересно жить... Вы думаете, мне легко было попасть сюда в
госпиталь? Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение.
В заразное мало кто идет из сестер, даже если им приказывают, а я сама
просилась.
- Вы и теперь в заразном?
- Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то
офицеры любят, чтобы сестры около них все время сидели и глупости бы им
разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу!
- Ну кто бы, глядя на вас, подумал, что вы этого терпеть не можете? -
весело сказал Ливенцев. Но она глядела на него снизу вверх так
умоляюще-грустно, что как-то неловко стало ему за свое восклицание, и он
спросил:
- А ваша фамилия, Еля?
- Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия.
Отец мой - военный врач. Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов
тоже на фронте...
Ливенцев заметил, что, говоря это, она как-то уронила голову, стала
сутулой и совсем маленькой и опустила углы губ. Совсем тихо, как-то почти
шепотом добавила:
- Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья!
И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки.
Не понял Ливенцев, о каком полковнике Ревашове она сказала ему,
совершенно не нужно для него, но отчетливо подумал о ней: "Еще одна жертва
войны!"
Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков
в гробу (может быть, убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого
получить ей), - и ее, маленькую, с опущенными плечами и тихим голосом, с
кровавым крестом на груди, стало жаль Ливенцеву, и жалость эта временами
возникала в нем потом беспричинно весь этот день, между тем как день этот
мало был пригоден для жалости.
Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо
на Корабельную, а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В
этот день с одного из дальних постов приехал сам начальник караула,
унтер-офицер Тахтаров, и просил дать ему позволение выгнать из их землянки
фельдшера Пароконного, который занялся в землянке выгонкой ханжи и продает
ее ратникам и хуторянам поблизости.
- И вполне может он этим споить мне людей, и какие же из них тогда
часовые, ваше благородие? Как пьяного человека ставить на пост? Да он с
пьяных глаз еще и проходящего человека какого убить может, тогда не
разделаться!
Невысокий, с черной бородкой, южного обличья, Тахтаров добавлял,
волнуясь:
- Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет
кто случайно, сейчас мы его на дрезине или на поезде отправить можем, и
прямо в Дружину, в околоток.
Ливенцев спросил:
- А отчего мне не доложил, когда я был на посту?
- Переказывал же я ему, чтоб это дело неподходящее оставить, он мне
свое обещание сделал при всех, а чуть вы только проехали в город - опять за
свое. Да еще говорит: "Что ты мне начальник, что ли? Я только в твоей
землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, - цена одна".
Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов",
не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего
врача. Предстояло иметь дело со штабом дружины, и уже это одно было
неприятно Ливенцеву, так как не хотелось говорить о ханже на постах с
человеком, недавно похоронившим дочь.
Но Полетики, к счастью, совсем не было в дружине, а Гусликов сказал
просто:
- Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест
посадим... у себя, в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную
отправить.
Это был первый случай за всю службу Ливенцева, когда приходилось ему
прибегать к наказанию, однако немаловажным считалось и преступление - гнать
спирт, да еще на постах. Покрывать Пароконного было нельзя, но его могли
отдать и под суд и наказать серьезнее, чем карцером или гауптвахтой. Вообще
это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день.
А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой,
кое-что новое.
На одном посту увидел Ливенцев бабу, хозяйственно чистившую картошку в
котел для обеда: оказалось, приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер
Вяхирев сказал, улыбаясь:
- Дозвольте доложить, я говорил, что это - непорядок, ну что же будешь
делать, когда приехала? Гнать ее - этого приказа я тоже от вас не получал. А
хлопцы какие, - конечно, всякого завидки берут, - хотят уж сюда тоже баб из
деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в
одной комнате живут: на столе - муж с женой спят, под столом - муж с женой
спят, а по бокам - холостые нахлебники.
Пришлось Ливенцеву объяснять, что землянки - все равно что караульные
помещения при гарнизонной гауптвахте, и уж ни в коем случае нельзя в них
жить бабам; что солдаты на караульной службе - совсем не артель плотников, и
стряпух им никаких не полагается.
Но весна вообще брала свое. На другом посту ему передали письмо в
запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на