никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не
могут представить себе отдельных людей - это не их задача даже. Они имеют
дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер
такой... Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там
отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не
верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая
жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не
задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный
взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу... И все почему-то идут! Идут
сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне
только вот это: идут сами! Во имя чего - никто не понимает, но все идут!..
Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял
ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в
исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя
откуда-то смерть - в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз... Но
чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей
теперь, в двадцатом веке, - это что за нелепость такая! И разве у меня,
человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?
- В моей комнате? - чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.
- Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого
побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий
случай... И попробую сказать их громко!
- А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши
последние слова.
- Все равно!
- Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и
вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. "Положить их,
говорит, в котел - настоящие свежие гуси!" А вопрос: чьи эти гуси были
раньше? - Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву,
а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень?
А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил
впроголодь?
- Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с
нами! А сказки о хлебе из соломы - чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не
привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку?
Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется
пушечными заводами - это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это
показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну,
как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А
Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат.
Раньше чем через четыре года, а позже - пожалуйста, сколько угодно! Хоть и
двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже
на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за
ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым
воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и
на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир - и
куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть
взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения
равен углу отражения - физический закон. Мобилизовать народ для войны было
легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы
это увидите!
- Я увижу?..
Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся
кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:
- Нет, я уж навряд ли это увижу.
- Это вы по поводу язвы? - почувствовал большую неловкость за свое
личное здоровье Ливенцев. - Но ведь с подобными язвами люди живут и по
двадцать лет, насколько я знаю.
- Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по
соседству с этой, первой, появилась другая... Так говорит медицина. А две
язвы рядом - это уж хуже, чем одна. Два полка рядом - это уж бригада. А
бригада вдвое сильнее, чем один полк.
- Вы шутите - значит, дела у вас не так плохи, - попробовал обнадежить
Монякова Ливенцев; но тот отозвался:
- А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к
возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык
ведь... Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам?
Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.
Ливенцеву было очень тяжело сидеть и смотреть на человека, так
говорившего о смерти, и он сказал неуверенно:
- За ухудшениями следуют улучшения, - так у вас и раньше было, так и
будет, конечно. И дня через три-четыре мы с вами будем гулять по
Нахимовской... Но у вас какая же, собственно, боль: сосущая, сверлящая,
тупая или какая-нибудь еще?
- Всякая, - ответил доктор и добавил: - Вы хорошо говорите о войне.
Этот вопрос у вас продуман.
Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни.
- Война, - сказал он, - сюжет неисчерпаемый: о ней можно болтать
сколько угодно, но от этого она не перестанет идти, как идет. У нее есть
свои законы инерции, и вот именно это-то и досадно. Мы с вами пока еще
питаемся мирными старыми мотивами, но солдат там, на войне, на фронте, кто
бы он ни был, в нижних или высших чинах, - он прежде всего должен убивать. И
это меняет его психику в корне... Возьмем самый простой случай, - это я от
одного инвалида слышал, он теперь на железной дороге служит, - однажды со
мной на дрезине ехал, рассказывал: "Наш окоп и немецкий окоп - четыреста
шагов расстояния. Начинаем мы немца дразнить: нацепили на штык хлеб и
поднимем, а зачем это мы? У тебя, дескать, жрать нечего, а у нас хлеба
сколько угодно, - хочешь, и тебе дадим? Иди! Немец, конечно, в хлеб лупит,
сразу пуль пятнадцать в него влепит, в кусочки разобьет. А наши стрелки за
тем следят, где какая голова покажется или плечо хотя: ведь стрелять из
окопа если, надо же хоть чуточку себя показать. Вот немцы в хлеб, а наши - в
немцев. И был такой рядом со мной стрелок, мордвин Рыбаков. Он на воле жил -
охотой занимался, летом уток стрелял, зимой зайцев... Этому только чуть там
что у немцев покажись, он уж не пропустит. Выстрел дает, а сам говорит:
"Есть!" Он такой был, Рыбаков этот, что промаху не знал. Хорошо... Мы им
хлеб на штыке, а немцы нам колбасу на свой тесак нанижут, толстую колбасу:
на, зрись! У вас хлеб только жрут и чего лучшего не знают, а у нас
колбаса!.. Ну, конечно, наши не вытерпят, по колбасе жарят. А немец - по
нашим тогда... Вот, смотрю раз, что это Рыбаков около меня голову свернул и
сон его одолел вроде бы, а тут у немцев на трех штыках по колбасе поднято.
"Эй, Рыбаков, говорю, чего же ты спать вздумал?" Толкаю его, а он уж
неживой: как раз ему в висок пуля пришлась. Нашелся и спроти его стрелок"...
Вот вам рассказ безыскусственный. Рыбаков-мордвин охотился на зайцев, теперь
он охотится на немцев. Из немцев тоже были такие - охотились раньше на
дроздов или на тех же зайцев, иногда браконьерствовали, потому что охота не
везде разрешалась, но вот теперь валяй, дядя Михель, лупи русских Рыбаковых
сколько влезет! Вот, представьте, кончилась война - и как же будет
чувствовать себя такой Рыбаков или Фишер у себя в Тамбовской губернии или в
Баварии? Не слишком ли ужасной станет потом и мирная жизнь?
- Мирная жизнь?.. - Доктор, который слушал Ливенцева с открытыми
глазами, снова закрыл их, и только ресницы заметно дрожали у него, когда он
говорил. - Мирная жизнь отличается от военной только тем, что убивают,
правда, меньше и не по одной линии фронтовой, а в разных местах... И со
многими это случалось - в мирной жизни убивать... гм... да. Бывает иногда...
Со мною тоже однажды было...
- Неудачная операция? - попробовал догадаться Ливенцев.
- Операция?.. Да. В военном смысле... Операция, - да, неудачная,
конечно. Операция с чужим "я"... У всякого свое "я". И Гиппократ за две с
лишком тысячи лет до нас говорил так: "Ты мне не толкуй, какая у тебя
болезнь, это я и без тебя вижу. Ты мне скажи, кто ты таков, тогда я знать
буду, как тебя лечить...". Кто ты таков - вот что знать надо. А мы не знаем.
Живем иногда и по двадцать лет друг с другом, а все не знаем. А между тем
характер человека - ведь он не меняется: каков в колыбельке, таков и в
могилку. Это о характере сказано... Но вот такая вещь... Человека и знаешь
ведь, а как случится затмение мозга, начинаешь его мерить на свой аршин. Так
со мною было... Это я о жене говорю, о покойной. Я ее третью уж ночь все во
сне вижу... И как гроб ей плотник Гаврила Собачкин сколачивал... У меня,
конечно, в сердце стуки, и частые очень - тахикардия, а мне представляется,
когда забудусь, что это Гаврила Собачкин молотком по гробу колотит... Вот
такая вещь...
Моняков вдруг открыл глаза и посмотрел на Ливенцева пристально.
- Вы сидите? А мне показалось - ушли уж вы.
- Может, мне и в самом деле пойти, а вы бы уснули? - поднялся было
Ливенцев, но Моняков протянул к нему испуганную руку:
- Нет, нет! Что вы, что вы!.. Нет, вы посидите еще немного... Я вам о
Софье Никифоровне хотел... Она у меня тоже была с медицинским образованием.
Она - фельдшерица и акушерка, из фельдшерской школы... Вот мы и поженились.
И ведь мы, нельзя сказать... Мы хорошо с нею жили. Было это самое... как оно
называется?.. Понимание взаимное. И на почве общей работы в больнице
земской. И так вообще. У нее смолоду волосы поседели, а лицо очень свежее и
привлекательное. Брови черные, глаза серые... И талант был артистический. В
любительских спектаклях, бывало, всегда она - первая скрипка. Но вот такая
вещь... Земский ли врач, или председатель земской управы Кожин? Тот прежде
всего помещик богатый, потом бывший гвардеец, с лоском. Артистические
таланты поощрял... Ну, одним словом, он зачастил к нам с визитами. А у меня
уж вот эта самая болезнь тогда определилась во всей красе. У Кожина же все в
порядке и здоровье - как у быка. Это, конечно, тоже имело значение... Одним
словом, сомнений больше не оставалось... Но скажи мне она просто: "Так и
так...", я бы, может быть, сказал бы на это: "Дело твое". Но ведь я
спрашивал сам: "Есть такое? Было?" Она на меня с криком: "Как ты смеешь меня
подозревать?" И негодование в глазах... И я говорю: "Прости!" И вот теперь
такая штука... Я уехал в район свой, как часто ездил. И со мной револьвер
был, как я его всегда брал в дорогу... Возвращаюсь - у нас во дворе экипаж
кожинский. Я - в комнаты, а там, конечно... ведь они меня не ждали. И вот
такая вещь... Кожин в окно выскочил на двор, и сейчас же в свой экипаж, и
кучера в затылок, со двора - и по дороге... А Софья Никифоровна моя - в
другое окно, в сад больничный. Небольшой был сад с беседкой. И вот... вот
как бывает иногда в жизни мирной... я тоже прыгаю в окно, в сад, за нею, а в
руках... в руке у меня револьвер... И я кричу: "Убью!.. Убью, мерзавка!.."
Тут Моняков открыл глаза, и они показались очень страшными Ливенцеву,
однако он не знал, что с больным, не бред ли.
Моняков же продолжал, не закрывая уж глаз, - напротив, неподвижно на
него глядя:
- ...А между тем я - врач, и я отнюдь не убивать должен, а вырывать из
рук смерти... А я бежал за нею, чтобы убить!
- Аффект, - вставил Ливенцев, все-таки думая, что он бредит.
- А как же смел я, врач, допускать себя до состояния аффекта? Но вот
так случилось... Она - в беседку, я - туда за нею. Добегаю... Она лежит на
полу, на заплеванном полу, грязном, и окурки около нее... и на меня
смотрит... а губы почему-то синие... А у нее яркие, красные были губы... И
мне говорит: "Не трудись!" Вот и все! "Не трудись!.." Я над нею с
револьвером, а она мне: "Не трудись!.." И я остолбенел сразу. И весь мой
аффект упал. "Что такое?!" - кричу. "Ничего... Цианистый, говорит, калий..."
Я револьвер бросил в кусты и сам упал с нею рядом... Так нас и нашли... ее -
мертвую, а меня - без чувств... А Кожин уехал домой, в имение... А потом...
потом Гаврила Собачкин... гроб ей делал...
Моняков жалко замигал вдруг глазами, потом закрыл их и повернулся
головой и левым плечом к стене.
Ливенцев поверил наконец, что он не бредил, а вспоминал, что, может
быть, затем только и просил его зайти, чтобы об этом вспомнить не про себя,
как вспоминал тысячу раз, а вслух.
- Может быть, вы бы выпили чаю, Иван Михайлыч? - спросил Ливенцев,
когда уже достаточно времени прошло в молчании.
- Нет, не хочу...
- Тогда... Тогда позвольте вам дать лекарство... какое именно? -
оглядел Ливенцев пузырьки с белыми и желтыми сигнатурками и цветные
коробочки с лекарствами, стоявшие в беспорядке на тумбочке около кровати.
- Нет, не нужно...
Ливенцев посидел еще, рассматривая рисунок обоев и рисунок одеяла на
больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода,
тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел.
Александр, малый лет двадцати пяти, сытый и с ленивыми, как у всех
денщиков, движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел
к Ливенцеву и поглядел на него искательно, когда он выходил из квартиры на
лестницу.
- Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне?
- Лекарств у больного и так много... Сходить если, так уж за нашим
зауряд-врачом Адрияновым.
- Они недавно были.
- Что же он сказал, Адриянов?
- Сказали, что может быть и так, и сяк...
- Что же это значит - "и так, и сяк"?
- Не могу знать. Так и сказали: "И так может быть, и сяк..."
- Гм... Это неутешительно... А как Фени здоровье?
- Фени?.. Феня... так что поправилась, ваше благородие.
- Это ее Иван Михайлыч спас. Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо
хуже. Не "так", а вот именно "сяк"!
Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку.


    VI



Они умерли в один день - старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и
дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением
Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и
обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и
собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а
настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты,
Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и
"Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения.
Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным,
зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва
двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:
- Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер
от стеноза кишечника. Это мое мнение.
- Но ведь стеноз - значит сужение, спадение стенок...
- Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.
- А дочь Полетики?
- Галопирующий туберкулез.
- А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с
отравившейся Феней?
- Каким образом?
- Может быть, он... очень волновался при этом, когда очень деятельно,
как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило
так?
- Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить
умирающему человеку? - опять важно спросил Адриянов. - В конечном итоге -
решительно ничто!
За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у
него появился двойной подбородок, набрякли веки, - он уже смотрел старшим
врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у
генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо
для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался
приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.
А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.
Мало исследованы особенности старых дев - квартирных хозяек, особенно
таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не
девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила
Ливенцеву:
- Вот как вышло это, - умирал человек, а я у него и прощенья не
попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!
- Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили
экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев.
Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:
- Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все
белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?..
Она-то, конечно, говорит: "Помою и принесу", - покойник будто ей так
приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли?
Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там
рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что
Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала,
как хотела.
Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого
моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше
познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его
тела, и он сказал ей грустно-шутливо:
- Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей
дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется
непременно вам...
- Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как
будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.
Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход
очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у
которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и
которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в
Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для
старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили
другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как
Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны
предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той
маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был
недоволен степенный ее сожитель, матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему
Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход.
Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была
какого-то странного шафранного цвета - лицо и култышки-руки. Над
провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой
костью подбородка. Глазки - белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на
бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те,
окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые
видел он как-то в одном из южных музеев.
Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи
Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере
настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил
и застрял с нею в узком коридорчике:
- Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од
ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!..
Даже немного подвыла она на слове "стра-ашно".
Тумбочка, стоявшая перед диваном, на котором спал Ливенцев, была
покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита
разноцветными шелками тройка, и под нею надпись: "Свететь месиць серебристо
мчица парачка вь двоемь".
Месяц был желтый, как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был
почему-то малиновый, правил меланхолического вида боярин в красной шапке и
зеленой шубе; парочка же, розоволицая, как и полагалось ей быть морозной
ночью, сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая
елка, похожая на этажерку.
Ливенцев догадывался, что Марья Тимофеевна сама вышивала это и, как
свойственно всем художникам вообще, высоко ценила свою работу, поэтому он
терпел это полотенце на тумбочке, не желая ее огорчать. Теперь, когда
появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты
безболезненно для Марьи Тимофеевны: ведь нужно же было убрать цветисто
маленькую комнатку - последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она
только на кладбище, - и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как
даже и смерть не вытянет ей ни ног, ни рук, как уложила она спокойно
Монякова и девицу Ксению Полетику.
Умерших в один день, их в один день и хоронили, и первая рота с
капитаном Урфаловым и зауряд-прапорщиком Легонько была назначена в наряд на
погребение.
На двух катафалках везли два открытых гроба, но перед этим был спор
между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли
девицы Ксении, которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с
гробом Монякова, которому ведь и собралась дружина отдавать последнюю
почесть?
Запальчиво говорил Мазанка:
- По-настоящему, Полетика должен был хоронить свою дочь особо! Это -
его частное дело. Всяк хорони своих покойников, - так и в Писании сказано.
- Мало ли что в Писании сказано! - тоже запальчиво отзывался Гусликов.
- В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только
взвод при одном офицере, и никаких залпов. Вон что в Писании сказано! А
приказано совсем другое: чтобы целую роту и чтобы всем выдать холостые
патроны.
- А кто же приказал это?
- Командир дружины-с!
- А вы бы его слушали больше! Мало ли что он может вам наприказать в
таком состоянии! Он и вообще-то был... как вам известно. А уж теперь и
подавно.
- За превышение власти он отвечает.
- Нет, вы, а не он. Вы - его заместитель на случай болезни, если вы
хотите знать!.. Ну, одним словом, делайте, как хотите!
И Гусликов решил катафалк с телом Монякова пустить вперед, тем более
что был гроб старшего врача дружины покрыт всего лишь одним строгим
металлическим венком, а гроб девицы Ксении не по-военному изукрашен пышными
живыми цветами.
Необыкновенно солнечный выдался этот февральский - второй половины
февраля - день.
Улицы будто пылали все белыми огнями, пылала медь оркестра, сверкало
серебро на черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и золото в его истово
расчесанных, чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху,
вспыхивая и сверкая, звуки траурного марша, но тут же падали вниз, тяжелея
тоской.
А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь "Святый боже", тогда на
шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич, поляк, ополченец,
старых сроков службы, и, делая страшные глаза, командовал вполголоса:
- Ко-рот-че нога на земл-ля! - и покачивал арбузно-круглой головой.
Офицеры медленно шли за Полетикой, который поддерживал под локоть
грузную, уткнувшую лицо в платок жену, у которой тряслась и вздрагивала
спина.
Ливенцев все пытался, но за гирляндами и букетами цветов не мог как
следует разглядеть лица покойной. Видел только, что лицо это молодое,
спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением.
На поворотах дороги на кладбище он видел и лицо Монякова - худое,
желтое, с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу
так, что остановились и автомобили и вагоны трамвая, - идет ли та самая
прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна.
Торжественность похорон заставляла, должно быть, думать, что хоронят
каких-нибудь героев войны, поддержавших там, на фронте, былую, давнюю,
севастопольскую, бородинскую славу русского оружия, а не простого мирного,
хотя и одетого в военную тужурку земского врача и еще более мирную и не
имевшую отношения к войне девицу Ксению, заставившую теперь Ливенцева
вспомнить Софью Никифоровну, жену Монякова, с седыми волосами и молодой
душой.
В одном из автомобилей, остановленных процессией, Ливенцев увидел
начальника порта, адмирала Маниковского, который держал руку у козырька и
тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: "Кого это
хоронит ополченская дружина?"
Переведенов вполголоса бубнил сзади Ливенцева:
- Должен быть поминальный обед у нашего этого... командира, а?
По-настоящему - так. Неужели не будет?.. Мы бы его утешили!
Из толпы прорвались вперед, обогнав роту, какие-то сгоравшие от
любопытства две бабы, одна - со спящим ребенком на руках, другая - с
эмалированной синей миской и задачником Киселева.
Они не спрашивали, кого именно ополченцы везут на кладбище, только
всячески изловчались, подымаясь на цыпочки, разглядеть лица покойников.
Ливенцев думал, что Пернатый, который шел рядом с ним, будет говорить
на тему к случаю, например о язвах желудка, так как и сам он иногда,
прикладывая руку к тому месту, где у людей печень, жаловался:
- По-ба-ливает, знаете ли, отец мой хороший, желу-док, вот что скверно!
Но Пернатый, ернически осклабляясь, спрашивал его на ухо:
- Ну как вам показалась свояченица моя Галочка, а? Правда, ведь о-очень
свеженькая девчонка? Хотите, вам ее подкину?
- Да ну, что вы это в самом деле! - досадливо отодвигался от него
Ливенцев.
Но Пернатый продолжал, отнюдь не смущаясь:
- Что же вы-то пугаетесь? Ведь она вас к венцу не потащит... и кровать
у вас не пролежит... Вы над этим подумайте, отец родной!
Кароли говорил Мазанке:
- Читали насчет Ионеску? Агитирует румынчик за то, чтоб присоединялись
к Антанте... значит, конец войны близок.
- Как же ему не агитировать, когда уж в Дарданеллы флот союзный вошел?
И наш крейсер "Аскольд" тоже, - отзывался Мазанка.
- Ну, да раз уж наш "Аскольд", так это-ж-ж, ах, картина!.. Накажи меня
бог, лучших политиков, чем в Румынии, ни в одной стране нет!