Страница:
Том ШЕРВУД
МАСТЕР АЛЬБА
Где-то в тумане таится зверь.
У зверолова недлинен сон.
Утро настанет и скрипнет дверь.
Снасти железной тревожен звон.
Не утаишь злого сердца стук!
Не сбережёт тебя тайный мрак!
У зверолова есть пара рук.
В сером тумане неслышен шаг.
Давишь в гортани утробный вой!
Плавишь в груди ледяную жуть!
Встанут замученные тобой,
И зверолову укажут путь.
ПРОЛОГ
Дикий хохот и крик взорвали утреннюю тишину. Вздрогнул дом, и вздрогнули сонные люди. Бэнсон, вообще-то, лишь рядом со мной вел себя достаточно непринуждённо. В присутствии же других людей – не из семьи – он оставался прежним – немым, застенчивым Носорогом. Вот и сейчас, только дождавшись, когда за пьяненьким почтальоном, прячущим монету в отворот рукава, закроется дверь, он закричал и запрыгал. Он плясал на входной, с новым тёсаным полом площадке, ограждённой слева и справа дверями в помещения первого этажа, а с двух других сторон – входной дверью и лестницей наверх; в той самой прихожей, где когда-то легли убитые Сулейманом двое матросов, а сам Бэнсон получил пулю в лицо. Он подбрасывал к потолку белый, с пятаком сургуча, бумажный свиток, ловил его, и смеялся, и подвывал.
Вздрогнули сонные люди. Опустила с дубового края кровати ноги в розовой длинной рубахе Алис и первым делом тревожно взглянула на жёлтую плетёную люльку с младенцем: спит? Спит.
Из каморки под лестницей, босиком, в подштанниках, с мушкетом в руке выбежал Носатый, – заспанный, с поднятыми торчком рыжими спутанными волосами.
Генри, в комнате с подоконником, взглянув в окно, затушил огарок бесполезной свечи, отодвинул книгу и, нацепливая на нос новенькие, дорогие, в железной оправе, очки, побежал сквозь выставочный мебельный салон к выходу.
В спальне второго этажа, дальней, за ванной комнатой, с шёлковым свистом вонзил руки в рукава халата Луис, бросился, завязывая пояс, к дверям, чертыхнулся, что-то забыв, обернулся, и Луиза, изогнувшись, как кошка, привстав на постели, швырнула ему через всю комнату кожаный пояс с кортиком и пистолем.
В подвале, в жиличке при кухне, толстая старенькая миссис Бигль безуспешно пыталась растолкать храпящего почтенного джентльмена с белыми бакенбардами. В светлице третьего этажа выбежала на середину комнаты и замерла, прижав руку к груди, Эвелин.
Нераспечатанное письмо лежало теперь в центре стола, в обеденной зале. В центре громадного, длинного, с заточенными в овалы торцами стола, за который слетелась взволнованная семья. Ни Бэнсон, ни Эвелин не решались протянуть руку первыми. Наконец, судорожно вздохнув, Эвелин взяла свиток – и не раскрыла. Нетвёрдой рукой она протянула его Бэнсону, вымученно улыбнулась. Он принял свиток, откусил витой цветистый шнурок и отбросил на другую сторону стола лепёшку сургуча – печать наместника султана в Багдаде. Наподобие лёгкой пружины, свитый, развернулся с шорохом лист.
– Сэру Бэнсону, моему доверенному, в Бристоль. Немедленно отправьте Эдда в порт Банжул… Эдда в порт Банжул…
Бэнсон растерянно поднял глаза.
– Бэн, – тихо проговорила Эвелин. – На обороте, огамическое письмо.
Он перевернул лист, всмотрелся в штрихи:
– Любимые мои, здравствуйте!..
Эвелин устремила мучительный взгляд в пространство перед собой, куда-то в одной ей видимую даль. С лёгкими, неисчезающими тенями под нижним абрисом нежных, огромных, бархатных глаз. Горячими, сухими губами она вышёптывала одно лишь короткое слово:
– Жив… Жив… Жив…
Вздрогнули сонные люди. Опустила с дубового края кровати ноги в розовой длинной рубахе Алис и первым делом тревожно взглянула на жёлтую плетёную люльку с младенцем: спит? Спит.
Из каморки под лестницей, босиком, в подштанниках, с мушкетом в руке выбежал Носатый, – заспанный, с поднятыми торчком рыжими спутанными волосами.
Генри, в комнате с подоконником, взглянув в окно, затушил огарок бесполезной свечи, отодвинул книгу и, нацепливая на нос новенькие, дорогие, в железной оправе, очки, побежал сквозь выставочный мебельный салон к выходу.
В спальне второго этажа, дальней, за ванной комнатой, с шёлковым свистом вонзил руки в рукава халата Луис, бросился, завязывая пояс, к дверям, чертыхнулся, что-то забыв, обернулся, и Луиза, изогнувшись, как кошка, привстав на постели, швырнула ему через всю комнату кожаный пояс с кортиком и пистолем.
В подвале, в жиличке при кухне, толстая старенькая миссис Бигль безуспешно пыталась растолкать храпящего почтенного джентльмена с белыми бакенбардами. В светлице третьего этажа выбежала на середину комнаты и замерла, прижав руку к груди, Эвелин.
Нераспечатанное письмо лежало теперь в центре стола, в обеденной зале. В центре громадного, длинного, с заточенными в овалы торцами стола, за который слетелась взволнованная семья. Ни Бэнсон, ни Эвелин не решались протянуть руку первыми. Наконец, судорожно вздохнув, Эвелин взяла свиток – и не раскрыла. Нетвёрдой рукой она протянула его Бэнсону, вымученно улыбнулась. Он принял свиток, откусил витой цветистый шнурок и отбросил на другую сторону стола лепёшку сургуча – печать наместника султана в Багдаде. Наподобие лёгкой пружины, свитый, развернулся с шорохом лист.
– Сэру Бэнсону, моему доверенному, в Бристоль. Немедленно отправьте Эдда в порт Банжул… Эдда в порт Банжул…
Бэнсон растерянно поднял глаза.
– Бэн, – тихо проговорила Эвелин. – На обороте, огамическое письмо.
Он перевернул лист, всмотрелся в штрихи:
– Любимые мои, здравствуйте!..
Эвелин устремила мучительный взгляд в пространство перед собой, куда-то в одной ей видимую даль. С лёгкими, неисчезающими тенями под нижним абрисом нежных, огромных, бархатных глаз. Горячими, сухими губами она вышёптывала одно лишь короткое слово:
– Жив… Жив… Жив…
ПРОЛОГ, ПОСТСКРИПТУМ
Бэнсон, стиснув зубы, не разговаривая ни с кем, метался по городу. Луис приготовил ему все дорожные бумаги. Давид советовал дождаться, когда придёт с очередным грузом его “Форт”, а уж тогда отправляться в Турцию, – но куда уж. Сам. На попутных кораблях. Немедленно. Не нужен “Форт”, “Дукат” стоит в Басре.
Алис, роняя на пальцы тёплые слёзы, вшивала в тайники его куртки золотые монеты. Крохотный Том, тараща в своей люльке тёмные Бэнсоновы глазёнки, не мешал ей: не плакал.
– Я сделал новое оружие, – говорил заметно постаревший оружейник угрюмо молчащему Бэнсону. – Вот смотри. Тонкий болт, с трёхлепестковым пером. Если положить во взведённый арбалет, то болт спереди будет немного высовываться. Я сделал несколько штук подлиннее. Навинчиваем на него этот вот железный цилиндр. В нём – чистый ртутус. На острие – капсюль. Ты наводишь арбалет, скажем, на каменную стену, щёлк, и-и-и – бум! Стены нет. Только вот не испытан.
Бэнсон сложил оснастку в футляр, посопев, отсчитал деньги, потоптался у двери и вышел. Молча.
– Не попрощался, – глядя ему в спину, задумчиво сказал старик. – Это хорошо. Значит, скоро вернётся.
Скоро вернётся…
Почти не попрощался Бэнсон и с домашними. Дорога длинна, а времени нет. Томас, уезжая, сказал ему: “Я должен знать, что, если попаду в капкан, – ты меня вытащишь”. И вот – миг настал. Не до прощаний. Долгие проводы – лишние слёзы.
Обнял всех. Погладил толстым пальцем Томову щёчку. Вскинул на плечи футляр с арбалетом, котомку, поправил под курткой нож и пистоль. Досадно, что не заказал новых короткоствольных уродцев, как-то вот не подумал. А ведь время-то было! Теперь уже поздно. Обнял всех, открыл дверь и вышел. Один.
Но направился он не в порт. Нельзя отправляться на трудное дело, не опробовав снаряжение! За два пенни он сел на повозку, едущую из города, доехал до относительно густого леса, спрыгнул и скрылся между деревьями. До отхода корабля, капитан которого ждал его по просьбе Давида, оставался ещё полный день. Бэнсон поправил на плече футляр с арбалетом и углубился в лес.
Уйти нужно было подальше от дороги, ведь оружейник сказал: “Бум!!”
Бэнсон не был ни охотником, ни золотоискателем. Следовательно, он не знал леса. Он не знал, как нужно выходить на лесную поляну. Здесь мало быть осторожным. Здесь нужно откапывать в глубинах сознания и вытаскивать для нелёгкой работы чутьё. Бэнсон и подумать не мог, что стук его башмаков о нередкие лесные камни давно уже громовым грохотом разносится по округе, и на другом краю поляны, за кромкою леса, его уже ждут. И на открытое место он вышел неопасливо, безмятежно. И это понятно, ведь лес – он не город. Ведь лес – пуст.
Не всегда. Его увидели, а увидев, тут же вывернули наизнанку. Опытный взгляд за секунду определит – что за человек перед ним. Куда идёт, по какому делу, бывалый или нет, охотник или бродяга, разбойник или солдат, слаб или опасен. Те, что напряжённо следили за Бэнсоном, могли бы, конечно, дождаться, когда он пройдёт до противоположного края поляны, и тут, метнув нож из-за дерева, надёжно его положить, – этот день им нужно было прожить без лишних глаз. Но нет, ждать не стали. Сегодня их гнали вперёд не азарт и не дело. Их гнал тщательно спрятанный в закоулках сердец острый нетающий страх.
Бэнсон остановился, взялся за пистолет. Нет, ничего опасного. Люди идут не таясь. Вот женщина несёт ребёнка. Вот её муж. И старик – отец или дед.
Встретились на середине поляны. Молодая женщина, окатив Бэнсона волной синего взгляда, улыбнулась. Доверчиво, беззащитно. Опустила на землю мальчика. В глубоком дыхании мягко качалась высокая грудь. Её спутник, почти одного роста с Бэнсоном, также с улыбкой шагнул, открыто, по-доброму протянул для пожатия руку. И пожатие было правильным: крепким, неторопливым, спокойным. Опустили на землю ношу: приличие требовало немедленно поприветствовать друг друга и без дальнейшего, впрочем, любопытства, проявить интерес как к личности, так и к цели путешествия – не с целью допроса, а с целью продемонстрировать дружелюбие.
Девушка достала краюху хлеба, разъяла её по разрезу – блеснула насыпанная внутри соль – и что-то шепнула малышу. Тот взял хлеб в ручонку, подняв ясное личико, протянул его путнику. Бэнсон вынужден был присесть, потянуться за хлебом: отказываться нельзя. А “отец” ребёнка чуть зашёл за спину к Бэнсону – шагом как будто бесцельным, случайным. Бесшумно снял с пояса металлический пест, – короткий боевой шестопёр. Девушка вдруг вскрикнула, глядя вниз, и, наклонившись, схватила свои юбки, и резко их вздёрнула.
– Ай, мышь!! – закричала она.
Ноги открылись. Прав патер Люпус, мужчины этого мира одинаковы до смешного. Всегда в эту секунду мужчина поворачивал голову в сторону вскрикнувшей женщины и невольно смотрел, торопливо питая взгляд запретным видом невзначай обнажённого тела. Но Бэнсон был джентльмен не по названию, а по сути. Он немедленно отвернулся, хотя никто никогда не учил его тому, что такое обязательный в подобной ситуации, пристойный и уважительный стыд.
Отвернулся, повёл головой, и потому удар шестопёра лёг не прямо в затылок, прошибая черепную кость. Удар упал на одну из макушек шишковатой, массивной Бэнсоновой головы, и упал он вдогонку и вскользь. Глухой стук, падение тела, кровь – всё это было, но сам Филипп понял, что кость цела, что удар не смертельный. Он с незнакомым для себя ужасом осознал, что “убитый” им – жив. Повторить удар? О, нет! Это значило бы – показать своим спутникам, что рука его перестала быть безупречно надёжной. Нет, пусть будет обычный удар. Парень мёртв. Кто его станет смотреть? Время не просто дорого. Оно жизненно дорого. Призрак того, кто мчится по их следу, велит продолжать торопливое бегство.
Прихватив футляр с арбалетом, люгрские оборотни исчезли с поляны.
– До чего же удачно! – хрипел на бегу патер Люпус. – Теперь, когда он дойдёт до поляны, минут, не меньше, чем на десять, задержится. Будет смотреть на лежащего, опасаясь подвоха, подкрадываться… Так что минут десять выиграли. Это бесспорно. И – тут где-то дорога. Лишь бы только в порт успеть раньше него …
Бэнсон приоткрыл глаза. Перед ним – в траве – ломоть хлеба. На полоске сероватой соли алыми каплями – его кровь. Попробовал встать – и не смог. Тело как будто исчезло. Не смог даже пошевелиться, когда почувствовал, что чьи-то руки поворачивают его голову, подводя лицо вверх. Сквозь солнечный блик Бэнсон увидел, как склонился над ним кто-то в капюшоне, с неясным лицом. Человек прижал к ране какую-то ткань и по-доброму, и как-то даже обрадованно, проговорил:
Алис, роняя на пальцы тёплые слёзы, вшивала в тайники его куртки золотые монеты. Крохотный Том, тараща в своей люльке тёмные Бэнсоновы глазёнки, не мешал ей: не плакал.
– Я сделал новое оружие, – говорил заметно постаревший оружейник угрюмо молчащему Бэнсону. – Вот смотри. Тонкий болт, с трёхлепестковым пером. Если положить во взведённый арбалет, то болт спереди будет немного высовываться. Я сделал несколько штук подлиннее. Навинчиваем на него этот вот железный цилиндр. В нём – чистый ртутус. На острие – капсюль. Ты наводишь арбалет, скажем, на каменную стену, щёлк, и-и-и – бум! Стены нет. Только вот не испытан.
Бэнсон сложил оснастку в футляр, посопев, отсчитал деньги, потоптался у двери и вышел. Молча.
– Не попрощался, – глядя ему в спину, задумчиво сказал старик. – Это хорошо. Значит, скоро вернётся.
Скоро вернётся…
Почти не попрощался Бэнсон и с домашними. Дорога длинна, а времени нет. Томас, уезжая, сказал ему: “Я должен знать, что, если попаду в капкан, – ты меня вытащишь”. И вот – миг настал. Не до прощаний. Долгие проводы – лишние слёзы.
Обнял всех. Погладил толстым пальцем Томову щёчку. Вскинул на плечи футляр с арбалетом, котомку, поправил под курткой нож и пистоль. Досадно, что не заказал новых короткоствольных уродцев, как-то вот не подумал. А ведь время-то было! Теперь уже поздно. Обнял всех, открыл дверь и вышел. Один.
Но направился он не в порт. Нельзя отправляться на трудное дело, не опробовав снаряжение! За два пенни он сел на повозку, едущую из города, доехал до относительно густого леса, спрыгнул и скрылся между деревьями. До отхода корабля, капитан которого ждал его по просьбе Давида, оставался ещё полный день. Бэнсон поправил на плече футляр с арбалетом и углубился в лес.
Уйти нужно было подальше от дороги, ведь оружейник сказал: “Бум!!”
Бэнсон не был ни охотником, ни золотоискателем. Следовательно, он не знал леса. Он не знал, как нужно выходить на лесную поляну. Здесь мало быть осторожным. Здесь нужно откапывать в глубинах сознания и вытаскивать для нелёгкой работы чутьё. Бэнсон и подумать не мог, что стук его башмаков о нередкие лесные камни давно уже громовым грохотом разносится по округе, и на другом краю поляны, за кромкою леса, его уже ждут. И на открытое место он вышел неопасливо, безмятежно. И это понятно, ведь лес – он не город. Ведь лес – пуст.
Не всегда. Его увидели, а увидев, тут же вывернули наизнанку. Опытный взгляд за секунду определит – что за человек перед ним. Куда идёт, по какому делу, бывалый или нет, охотник или бродяга, разбойник или солдат, слаб или опасен. Те, что напряжённо следили за Бэнсоном, могли бы, конечно, дождаться, когда он пройдёт до противоположного края поляны, и тут, метнув нож из-за дерева, надёжно его положить, – этот день им нужно было прожить без лишних глаз. Но нет, ждать не стали. Сегодня их гнали вперёд не азарт и не дело. Их гнал тщательно спрятанный в закоулках сердец острый нетающий страх.
Бэнсон остановился, взялся за пистолет. Нет, ничего опасного. Люди идут не таясь. Вот женщина несёт ребёнка. Вот её муж. И старик – отец или дед.
Встретились на середине поляны. Молодая женщина, окатив Бэнсона волной синего взгляда, улыбнулась. Доверчиво, беззащитно. Опустила на землю мальчика. В глубоком дыхании мягко качалась высокая грудь. Её спутник, почти одного роста с Бэнсоном, также с улыбкой шагнул, открыто, по-доброму протянул для пожатия руку. И пожатие было правильным: крепким, неторопливым, спокойным. Опустили на землю ношу: приличие требовало немедленно поприветствовать друг друга и без дальнейшего, впрочем, любопытства, проявить интерес как к личности, так и к цели путешествия – не с целью допроса, а с целью продемонстрировать дружелюбие.
Девушка достала краюху хлеба, разъяла её по разрезу – блеснула насыпанная внутри соль – и что-то шепнула малышу. Тот взял хлеб в ручонку, подняв ясное личико, протянул его путнику. Бэнсон вынужден был присесть, потянуться за хлебом: отказываться нельзя. А “отец” ребёнка чуть зашёл за спину к Бэнсону – шагом как будто бесцельным, случайным. Бесшумно снял с пояса металлический пест, – короткий боевой шестопёр. Девушка вдруг вскрикнула, глядя вниз, и, наклонившись, схватила свои юбки, и резко их вздёрнула.
– Ай, мышь!! – закричала она.
Ноги открылись. Прав патер Люпус, мужчины этого мира одинаковы до смешного. Всегда в эту секунду мужчина поворачивал голову в сторону вскрикнувшей женщины и невольно смотрел, торопливо питая взгляд запретным видом невзначай обнажённого тела. Но Бэнсон был джентльмен не по названию, а по сути. Он немедленно отвернулся, хотя никто никогда не учил его тому, что такое обязательный в подобной ситуации, пристойный и уважительный стыд.
Отвернулся, повёл головой, и потому удар шестопёра лёг не прямо в затылок, прошибая черепную кость. Удар упал на одну из макушек шишковатой, массивной Бэнсоновой головы, и упал он вдогонку и вскользь. Глухой стук, падение тела, кровь – всё это было, но сам Филипп понял, что кость цела, что удар не смертельный. Он с незнакомым для себя ужасом осознал, что “убитый” им – жив. Повторить удар? О, нет! Это значило бы – показать своим спутникам, что рука его перестала быть безупречно надёжной. Нет, пусть будет обычный удар. Парень мёртв. Кто его станет смотреть? Время не просто дорого. Оно жизненно дорого. Призрак того, кто мчится по их следу, велит продолжать торопливое бегство.
Прихватив футляр с арбалетом, люгрские оборотни исчезли с поляны.
– До чего же удачно! – хрипел на бегу патер Люпус. – Теперь, когда он дойдёт до поляны, минут, не меньше, чем на десять, задержится. Будет смотреть на лежащего, опасаясь подвоха, подкрадываться… Так что минут десять выиграли. Это бесспорно. И – тут где-то дорога. Лишь бы только в порт успеть раньше него …
Бэнсон приоткрыл глаза. Перед ним – в траве – ломоть хлеба. На полоске сероватой соли алыми каплями – его кровь. Попробовал встать – и не смог. Тело как будто исчезло. Не смог даже пошевелиться, когда почувствовал, что чьи-то руки поворачивают его голову, подводя лицо вверх. Сквозь солнечный блик Бэнсон увидел, как склонился над ним кто-то в капюшоне, с неясным лицом. Человек прижал к ране какую-то ткань и по-доброму, и как-то даже обрадованно, проговорил:
Глава 1. ХРОМОЙ ДРОВОСЕК
Непросто рассказать о том, чему свидетелем не был, что передано устами других, непосредственных очевидцев. Но во много раз сложнее поведать о том, чему свидетелей не было вообще. Во всяком случае – таких, которые могли бы рассказать тебе о древних временах и событиях. И когда всё же описываешь истории из жизни людей, которых не только не видел, но о которых не слышал и не читал, – как убедить других и себя, что описываемые тобой картины – доподлинно были на этой земле? Здесь приходится прикоснуться к феномену странного знания. Того, что приходит вдруг ниоткуда, но в истинности которого усомниться нельзя.
ПОРТУГАЛЕЦ И АБИГАЛЬ
Маленький городок на берегу речки,
впадающей в Рейн. Алемания,
17 век, ближе к последней четверти.
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его полторы ноги. Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
В сорок лет Ганс женился. Супругой его стала женщина, похоронившая трёх мужей, поэтому союзу их предрекали быть несчастливым. Не принималось в расчёт, что кончины мужей её не были с ней связаны. Одного сокрушили копытами лошади под бешеными седоками, – владелец местного замка с дикой свитой гостей и вассалов [1] гнал через его поле охоту. Второго убили на ярмарке голодные оборванцы, которые тут же, стараясь опередить подбегающих стражников, рвали из распоротого бока его котомки хлеб с сыром и заталкивали горстями в мелькающие рты. Третий, опившись браги, с топором гонялся за кем-то невидимым, влез на крышу да и свалился оттуда, пробив лезвием топора важную вену. Трижды вдова. Несчастливая баба, порченая. Только лишь Хромоножке и впору.
Неудивительно, что радости было мало. В два года раз рожала она по ребёнку, и его, как будто давно поджидая, забирала земля. Хотя и достался Гансу вместе с ней не гнилой ещё домишко и небольшой огород, но радости не было. Если не считать одного никому не известного случая.
Рано-ранешним утром, ещё по темноте приходил Ганс в воскресенье домой. Вязанка укладывалась у дверей – ожидать, когда он понесёт её на кивок спящему пока ещё кладовому. Хромоножка же подходил к жене, согнувшейся возле дымного очага, и клал на её спину, прикрытую грубой и старой, в больших, с нитяными хвостами, дырах, ночной рубахой, свою горячую, твёрдую, полускрюченную ладонь. Жена не то чтобы вздрагивала, но как бы затаивалась, движения её замедлялись, и он, ощущая под пальцами нарочито неторопкое шевеление её лопаток, тихонечко млел, думая, что это – её безмолвный ответ на его бессловесную нежность. На самом же деле она цепенела от страха в ожидании удара. Она прочно привыкла к тому, что мужчина, называемый мужем, должен её бить. Когда Ганс, постояв, отходил, – её начинал мучить вопрос – отчего не ударил? Не нашёл – за что? Но ведь прежние мужья били, в общем-то, без всякой вины.
В этот раз Ганс задержался в лесу: выволакивали подводу. Молодая лошадь, запряжённая в первый раз, сдёрнула её в вязкую, илистую канаву. Домой пришёл в этот день поздно, когда солнце уже поднялось. Открыл дверь – и замер. Она мылась, стоя в деревянном корыте. Испуганно отвернулась, замерла, прижав к груди хвостатое липовое мочало. С боков её, со складок утруженного тела, стекала вода, смешанная с золой: мыла у них тогда не было. И он увидел белые-белые пятнышки и полоски на её серовато-смуглой коже и, холодея до хребтовой кости, понял, что это – следы побоев. Ганс, поднеся руку к её спине, – медленно, с небывалым трудом, словно к раскалённой плите, – положил ладонь между лопаток и так же медленно прильнул к её плечу бородой. Чуть распрямился и ещё раз припал, и ещё. Свет небесный сошёл на неё спустя долгую, злую минуту: она поняла, что эти прикосновения – есть поцелуи. Ей вдруг разом открылось, чем были эти прикосновения его руки, и тягостный страх, накопленный за долгие годы, прорвался вдруг в ней, и не болью и ужасом, а сгустком нежной и трепетной силы. Жгучей судорогой. Маленьким Солнцем.
После этого дня, в природой отмеренный срок, она родила девочку. Их светлоголовую, тихую и улыбчивую Абигаль.
Священник, опухший от выпитого накануне, страдающий, но привычно надменный, полистав то ли греческие, то ли латинские книги, так и нарёк: Абигаль.
Всё-таки хорошо, что Ганс был при монастыре. Два года подряд свирепствовал голод. Сначала война – он плохо запомнил, кто и с кем воевал – спалила созревающие посевы. Потом – засуха. Люди варили кору, ели крыс и мышей. Но кладовые монастыря всегда были наполнены впрок. Трёхлетняя Абигаль, которую пропускали на кухню, пробиралась оттуда в конюшню. Она пряталась в сене, а когда кладовой и служки, насыпавшие в ясли овёс, уходили, она светлым котёнком ползала между лошадиных копыт и, сковыривая неумелыми пальчиками с земли, отправляла в ротишко упавшие зёрна.
Ганс приносил из леса ягоды, жёлуди и грибы – но раз в неделю. А до этого им как-то нужно было прожить. А жене приходилось ещё и ходить в монастырь на подённую. (Монахи и умереть так просто не давали: не смей умирать, пока есть работа!) Вечером она спешила домой, а там уже спала, вытянувшись на чёрной от времени лавке, с двумя горсточками зёрен в животике, Абигаль. Мать смотрела на неё больными глазами и, отходя, искала в себе силы порадоваться: девочка тёплая, дышит легко. Шатаясь от голода и усталости, она разводила огонь, варила похлёбку – из грибов или кореньев осота и, прижав сонную дочку к груди, поила её тёплым и укладывала теперь уже на весь длинный ночной сон.
Они бы не выжили, если бы Ганс не сделал заранее великое дело. Два года подряд он не пил ни вина и ни пива, не справлял себе новой одежды и обуви, откладывал свои гроши и, поехав однажды на ярмарку, купил там пилу. В кузнечном ряду, среди лат и клинков, на самый простой из которых ему пришлось бы откладывать лет эдак двести, он отыскивал пилы и, хотя попадались хорошие, – не покупал. Искал – зная, что. И нашёл. Полотно надёжное, острое, зубья не сточены. А вот деревянная рама попорчена жучками. Цена, соответственно, ниже на треть. Пилу он купил (и тут же выбросил раму: внесёшь жучков в дом – источат всё деревянное), а на оставшиеся деньги купил жене тонкого, белого, барского полотна. Как раз на новую ночную рубашку.
О, хорошая пила – дело большое. Топором дерево удобно валить, а вот разделывать на короткие плети – это тратить лишние силы и время. Пилою – втрое быстрей.
Он сам смастерил новую раму и в первый же раз выполнил дневной урок ровно к обеду. Полдня свободных! Всё это время он обдирал ивовое лыко и притапливал его в недалёком болотце – чтобы размокло. Теперь будет не только грошик за хворост. Теперь будет ещё пара монет за циновки и туеса!
И вот, когда пришёл голод, он свои секретные полдня тратил на поиск всего съестного, что мог дать ему Лес. И грибы, и ягоды, и корешки осота. И смертушку в семью не пустил.
Абигаль шло восьмое лето, когда в село привезли отбитого у речных разбойников мальчишку. Чужестранца. Лет десяти. Еле живого. Вспомнив о взятых землёй сыновьях, Ганс упросил настоятеля купить мальчишку для монастыря. Он сам, дроводел, – не вечен. А тут – лет пять – и готовый работник. Сама судьба посылает подарок: давно пора бы выбрать кого-то, кому он мог бы передать дровяное своё ремесло.
Мальчишку купили. Задёшево. Ведь полуживой. Учёные монахи выспросили, откуда его завезли, несчастливого. По имени родины стали и звать: “Португалец”.
впадающей в Рейн. Алемания,
17 век, ближе к последней четверти.
Ганс от рождения был хромым. С самого детства его так и звали: Ганс Хромоножка. Он был монастырский крестьянин, поэтому своей земли не имел, кормился при кухне в монастыре. Это было и хорошо: с него не брали налог – ни с земли, ни со скота, ни с урожая. А в монастыре он был дровосеком. Невысокий, сдержанный на слова, с жилистыми крупными руками. Он был хороший дровосек, справный. На шесть дней он скрывался в монастырском лесу, – каждое утро к нему отправлялась подвода, забирающая дрова для прожорливых кухонных печей, – а на седьмой день, к воскресной службе, он возвращался назад. И в этот день всегда, согнувшись, тащил на спине связку хвороста – громадную, неподъёмную: это были его дрова. От кухни он получал лишь пропитание, иного содержания у него не было. Поэтому кладовой разрешал ему приносить раз в неделю вязанку для себя – какую смогут унести его полторы ноги. Эту вязанку он продавал за грошик кому-нибудь в селе: одежду, обувь и выпивку он должен был обеспечивать себе сам.
Надёжный дровосек, никогда не болеющий, из года в год, без праздников, отдыха, отлучки, он кормил старые монастырские печи. Зимой – больше, летом – меньше. Надёжный – и очень умелый: не было случая, чтобы дрова в подводе не были подобраны со знанием дела – сухая, смолистая ель (на растопку), берёзовые сырые жаркие кругляши, ольха (для тонких, нежных блюд и для соусов), а раз в месяц – несколько охапок осины, чтобы её злой и жёсткий огонь выжег скопившуюся сажу в трубах и дымоходах. И в снег, и в дождь дрова прибывали вполне сухими, – он складывал и хранил их под громадным, выстроенным на своей поляне, навесом – из длинных кленовых жердей, накрытых толстой подушкой из елового лапника и глины. Такую крышу не проточит ни один дождь, нужно только поправлять её время от времени.
Бывали дни, когда подвода прибывала и днём. Ганс безропотно нагружал её запасёнными сверх урока дровами и, дождавшись, когда шелест хорошо смазанных колёс затихнет вдали, уходил под навес и сидел там, вытянув нездоровую ногу. Опирался, склонившись, на ноющее колено положенными друг на дружку ладонями, и сидел неподвижно, и плакал. Он знал, что эти его дрова – не для печей. Их привезут в село, на площадь, и будут жечь кого-то из колдунов или ведьм, – по определению трибунала великой инквизиции, – а на его взгляд – так просто живых людей. Площадь наполнится криками дикой боли, вылетающими из сине-кровавых, изломанных пытками тел, а потом густым чадом горелого мяса. Народ соберётся вокруг, все будут с жадным страхом смотреть, многие веселиться. А он почему-то мог только плакать. И обязательно скрытно, чтобы не угодить на тот же костёр за сострадание еретикам.
Свою вязанку он приносил в монастырь – показать кладовому. Тот, в засаленном до невозможности кожаном фартуке, громыхая свисающими с пояса до колен коваными ключами, подходил, всматривался и кивал головой: свежеспиленных дров нет, только сухой, со склонов оврага хворост. “Монастырь разрешает забрать вязанку себе”. После этого кивка Ганс втягивал дрова обратно на плечи и брёл в село, за своим грошиком.
В сорок лет Ганс женился. Супругой его стала женщина, похоронившая трёх мужей, поэтому союзу их предрекали быть несчастливым. Не принималось в расчёт, что кончины мужей её не были с ней связаны. Одного сокрушили копытами лошади под бешеными седоками, – владелец местного замка с дикой свитой гостей и вассалов [1] гнал через его поле охоту. Второго убили на ярмарке голодные оборванцы, которые тут же, стараясь опередить подбегающих стражников, рвали из распоротого бока его котомки хлеб с сыром и заталкивали горстями в мелькающие рты. Третий, опившись браги, с топором гонялся за кем-то невидимым, влез на крышу да и свалился оттуда, пробив лезвием топора важную вену. Трижды вдова. Несчастливая баба, порченая. Только лишь Хромоножке и впору.
Неудивительно, что радости было мало. В два года раз рожала она по ребёнку, и его, как будто давно поджидая, забирала земля. Хотя и достался Гансу вместе с ней не гнилой ещё домишко и небольшой огород, но радости не было. Если не считать одного никому не известного случая.
Рано-ранешним утром, ещё по темноте приходил Ганс в воскресенье домой. Вязанка укладывалась у дверей – ожидать, когда он понесёт её на кивок спящему пока ещё кладовому. Хромоножка же подходил к жене, согнувшейся возле дымного очага, и клал на её спину, прикрытую грубой и старой, в больших, с нитяными хвостами, дырах, ночной рубахой, свою горячую, твёрдую, полускрюченную ладонь. Жена не то чтобы вздрагивала, но как бы затаивалась, движения её замедлялись, и он, ощущая под пальцами нарочито неторопкое шевеление её лопаток, тихонечко млел, думая, что это – её безмолвный ответ на его бессловесную нежность. На самом же деле она цепенела от страха в ожидании удара. Она прочно привыкла к тому, что мужчина, называемый мужем, должен её бить. Когда Ганс, постояв, отходил, – её начинал мучить вопрос – отчего не ударил? Не нашёл – за что? Но ведь прежние мужья били, в общем-то, без всякой вины.
В этот раз Ганс задержался в лесу: выволакивали подводу. Молодая лошадь, запряжённая в первый раз, сдёрнула её в вязкую, илистую канаву. Домой пришёл в этот день поздно, когда солнце уже поднялось. Открыл дверь – и замер. Она мылась, стоя в деревянном корыте. Испуганно отвернулась, замерла, прижав к груди хвостатое липовое мочало. С боков её, со складок утруженного тела, стекала вода, смешанная с золой: мыла у них тогда не было. И он увидел белые-белые пятнышки и полоски на её серовато-смуглой коже и, холодея до хребтовой кости, понял, что это – следы побоев. Ганс, поднеся руку к её спине, – медленно, с небывалым трудом, словно к раскалённой плите, – положил ладонь между лопаток и так же медленно прильнул к её плечу бородой. Чуть распрямился и ещё раз припал, и ещё. Свет небесный сошёл на неё спустя долгую, злую минуту: она поняла, что эти прикосновения – есть поцелуи. Ей вдруг разом открылось, чем были эти прикосновения его руки, и тягостный страх, накопленный за долгие годы, прорвался вдруг в ней, и не болью и ужасом, а сгустком нежной и трепетной силы. Жгучей судорогой. Маленьким Солнцем.
После этого дня, в природой отмеренный срок, она родила девочку. Их светлоголовую, тихую и улыбчивую Абигаль.
Священник, опухший от выпитого накануне, страдающий, но привычно надменный, полистав то ли греческие, то ли латинские книги, так и нарёк: Абигаль.
Всё-таки хорошо, что Ганс был при монастыре. Два года подряд свирепствовал голод. Сначала война – он плохо запомнил, кто и с кем воевал – спалила созревающие посевы. Потом – засуха. Люди варили кору, ели крыс и мышей. Но кладовые монастыря всегда были наполнены впрок. Трёхлетняя Абигаль, которую пропускали на кухню, пробиралась оттуда в конюшню. Она пряталась в сене, а когда кладовой и служки, насыпавшие в ясли овёс, уходили, она светлым котёнком ползала между лошадиных копыт и, сковыривая неумелыми пальчиками с земли, отправляла в ротишко упавшие зёрна.
Ганс приносил из леса ягоды, жёлуди и грибы – но раз в неделю. А до этого им как-то нужно было прожить. А жене приходилось ещё и ходить в монастырь на подённую. (Монахи и умереть так просто не давали: не смей умирать, пока есть работа!) Вечером она спешила домой, а там уже спала, вытянувшись на чёрной от времени лавке, с двумя горсточками зёрен в животике, Абигаль. Мать смотрела на неё больными глазами и, отходя, искала в себе силы порадоваться: девочка тёплая, дышит легко. Шатаясь от голода и усталости, она разводила огонь, варила похлёбку – из грибов или кореньев осота и, прижав сонную дочку к груди, поила её тёплым и укладывала теперь уже на весь длинный ночной сон.
Они бы не выжили, если бы Ганс не сделал заранее великое дело. Два года подряд он не пил ни вина и ни пива, не справлял себе новой одежды и обуви, откладывал свои гроши и, поехав однажды на ярмарку, купил там пилу. В кузнечном ряду, среди лат и клинков, на самый простой из которых ему пришлось бы откладывать лет эдак двести, он отыскивал пилы и, хотя попадались хорошие, – не покупал. Искал – зная, что. И нашёл. Полотно надёжное, острое, зубья не сточены. А вот деревянная рама попорчена жучками. Цена, соответственно, ниже на треть. Пилу он купил (и тут же выбросил раму: внесёшь жучков в дом – источат всё деревянное), а на оставшиеся деньги купил жене тонкого, белого, барского полотна. Как раз на новую ночную рубашку.
О, хорошая пила – дело большое. Топором дерево удобно валить, а вот разделывать на короткие плети – это тратить лишние силы и время. Пилою – втрое быстрей.
Он сам смастерил новую раму и в первый же раз выполнил дневной урок ровно к обеду. Полдня свободных! Всё это время он обдирал ивовое лыко и притапливал его в недалёком болотце – чтобы размокло. Теперь будет не только грошик за хворост. Теперь будет ещё пара монет за циновки и туеса!
И вот, когда пришёл голод, он свои секретные полдня тратил на поиск всего съестного, что мог дать ему Лес. И грибы, и ягоды, и корешки осота. И смертушку в семью не пустил.
Абигаль шло восьмое лето, когда в село привезли отбитого у речных разбойников мальчишку. Чужестранца. Лет десяти. Еле живого. Вспомнив о взятых землёй сыновьях, Ганс упросил настоятеля купить мальчишку для монастыря. Он сам, дроводел, – не вечен. А тут – лет пять – и готовый работник. Сама судьба посылает подарок: давно пора бы выбрать кого-то, кому он мог бы передать дровяное своё ремесло.
Мальчишку купили. Задёшево. Ведь полуживой. Учёные монахи выспросили, откуда его завезли, несчастливого. По имени родины стали и звать: “Португалец”.
МАЛЕНЬКИЙ ЕВНУХ
Нет мундштука. Нет! Словно и не бывало. Кальян – вот он, в ящике, стоящем в углу, под наброшенным сверху ковром, вернее – стоявшем . Ох, и погуляла в Ашотиковой комнатке чья-то глумливая, злая рука. Всё перевёрнуто – от угла до угла, разбросаны вещи, и стянут на сторону ковёр, и сундук опрокинут, и высовывается из него ограбленный, усечённый кальян. Всё на месте, даже драгоценные безделушки, хранимые в шкафчике, – те, которые хочется видеть перед собой каждый день, а не томить во мраке собственной тайной сокровищницы. Мундштука – нет. Да пусть бы неведомый вор забрал всё, что здесь имеется, ведь есть тут вещи поценнее кальяна. Неведомый? Да ведь именнобагдадский вор поклялся украсть этот предмет… Но в этом случае – он в самом деле должен проходить сквозь стены!
Ашотик поднял глаза. Решётка в окне. Человеку возможно лишь руку просунуть. Дверь дубовая, вечная, проклёпанная железными полосами. Два замка. Без ключей не откроешь. Замки Ашотик подбирал заморские, для себя . Ну а на пути к дверце – четыре дворцовые стены, четыре полосы стражи, десяток янычар – до гарема, а в гареме – Али. Нет, не пройти. Невозможно. Но кто-то, очевидно же, был в самой комнате! Ходил, двигал вещи…
В кальяне – Ашотикова жизнь. Узнает Хумим-паша, что в гареме, – о, Аллах! – в гареме, где его жёны, был кто-то чужой – тогда лёгкой смерти не жди. Вот тогда, кизляр, напоёшься. Хотя это – пугалки для детей, это – вряд ли. Смерть будет лёгкой. Вот он, флакон с бесценным, проверенным ядом, стоит на полке, стекляшкой пробки посверкивает. Этот путь у нас есть, это ладно. Сядет-ка Ашотик, да подумает – нет ли какого выхода получше.
Маленький, рыжий, с обиженным детским лицом человечек пнул золочёной туфлей ковёр, сел на опрокинутый ящик, поместил локти на колени, ладошками закрыл уши и стал думать.
Что смертный, маленький человек может в такой ситуации сделать? Имеются два решения: или разыскать проклятого вора и выкупить унесённый мундштук (деньги есть), или… Или изготовить новый! Нет, невозможно… Но, собственно, почему? Золото есть. Знакомый ювелир – тоже есть. Нет двух вещей: шести, величиной с ноготь мизинца, сапфиров, и – о, проклятье! – самого мундштука, с которого можно было бы снять точный размер… Стоп! Есть! Не сам мундштук, конечно, а слепок! Ашотик даже забормотал торопливо, успокаивая понёсшееся вскачь сердце: “Тихо-тихо-тихо…” Он торопливо стал вспоминать события недельной примерно давности. Хумим-паша выехал на охоту. Да. Ашотика взял с собой. На тот случай, если захочется послушать сладкое пение после сытного, под сенью деревьев, обеда. Да. Подстрелили на берегу ручья пришедшую на водопой антилопу, да тут же на костре и изжарили. Паша и визири ели горячее мясо, запивали рубиновым лёгким вином, и… и потом Ашотик пел свои песни, а паша, лёжа, опершись на локоть, курил. Он курил свой кальян, и на лице его было сладкое, неземное блаженство. С этим счастливым лицом он и уснул. Визири, сняв туфли, принялись тихо сновать по тенистой поляне, отгоняя маленьких голосистых птичек, которые могли почивающего пашу разбудить. А замолчавший на время Ашотик смотрел на спящего господина с лёгкой досадой и лёгким презрением: у того из вялой руки выпал мундштук ещё курящегося кальяна – и, откатившись, лёг прямо в мокрую прибрежную глину. И лежал там так, пока Хумим спал – два часа или больше. Ашотик делал вид, что не замечает, как валяется в глине драгоценный предмет, – иначе ему пришлось бы самому поднимать и оттирать мундштук, а с какой стати он должен пачкать свои белые холёные пальцы? Паша же, ворочаясь, откинул руку и ещё глубже вдавил мундштук в вязкое жёлтое месиво. Потом проснувшийся господин обронил короткое слово – и вмиг торопливая свита подхватила с земли изысканное походное снаряжение – и, конечно, кальян – подвели Хумиму коня и умчались. Ашотик готов был поклясться, что, подскакивая на невысоком своём жеребце, он оглянулся на миг и заметил, что от мундштука, который лежал, вдавившись в глину, остался глубокий отчётливый отпечаток. Это – последний мостик на дороге к спасению. Пусть призрачный, шаткий, но, если он сохранился, – флакон с ядом можно на время вернуть на его место на полке…
Вскочил Ашотик и побежал в недра гарема, на ходу торопливо продумывая то неотложное, что следовало предпринять. Он пронёсся вдоль комнат Хумимовых жён, и потом сквозь длинный зал, где ютились совместно наложницы и жёны рангом пониже, и здесь, в уютной нише дальней стены – нише с оконцем и вентиляцией, предметом жгучей зависти и вожделения обитательниц гарема – нашёл то, чему в планах своих отводил чрезвычайно важную роль: юную, чистую, озорную змейку – Бигюль. Не тратя времени на объяснения, он схватил изумлённо вскинувшую на него глаза девочку за узкую ладонь и, потянув (Бигюль сидела над каким-то цветистым шёлковым рукоделием), поднял на ноги. И так, не выпуская её руки, протащил торопливо обратно. Здесь, когда они пересекали гаремный удушливый зал, кто-то бросил в спину девочке злое, язвительное слово. Как ни спешил Ашотик, а всё-таки резко остановился, нашёл острым взглядом дерзкую наложницу и, вытянув к ней толстый палец, зловеще и тихо сказал:
Ашотик поднял глаза. Решётка в окне. Человеку возможно лишь руку просунуть. Дверь дубовая, вечная, проклёпанная железными полосами. Два замка. Без ключей не откроешь. Замки Ашотик подбирал заморские, для себя . Ну а на пути к дверце – четыре дворцовые стены, четыре полосы стражи, десяток янычар – до гарема, а в гареме – Али. Нет, не пройти. Невозможно. Но кто-то, очевидно же, был в самой комнате! Ходил, двигал вещи…
В кальяне – Ашотикова жизнь. Узнает Хумим-паша, что в гареме, – о, Аллах! – в гареме, где его жёны, был кто-то чужой – тогда лёгкой смерти не жди. Вот тогда, кизляр, напоёшься. Хотя это – пугалки для детей, это – вряд ли. Смерть будет лёгкой. Вот он, флакон с бесценным, проверенным ядом, стоит на полке, стекляшкой пробки посверкивает. Этот путь у нас есть, это ладно. Сядет-ка Ашотик, да подумает – нет ли какого выхода получше.
Маленький, рыжий, с обиженным детским лицом человечек пнул золочёной туфлей ковёр, сел на опрокинутый ящик, поместил локти на колени, ладошками закрыл уши и стал думать.
Что смертный, маленький человек может в такой ситуации сделать? Имеются два решения: или разыскать проклятого вора и выкупить унесённый мундштук (деньги есть), или… Или изготовить новый! Нет, невозможно… Но, собственно, почему? Золото есть. Знакомый ювелир – тоже есть. Нет двух вещей: шести, величиной с ноготь мизинца, сапфиров, и – о, проклятье! – самого мундштука, с которого можно было бы снять точный размер… Стоп! Есть! Не сам мундштук, конечно, а слепок! Ашотик даже забормотал торопливо, успокаивая понёсшееся вскачь сердце: “Тихо-тихо-тихо…” Он торопливо стал вспоминать события недельной примерно давности. Хумим-паша выехал на охоту. Да. Ашотика взял с собой. На тот случай, если захочется послушать сладкое пение после сытного, под сенью деревьев, обеда. Да. Подстрелили на берегу ручья пришедшую на водопой антилопу, да тут же на костре и изжарили. Паша и визири ели горячее мясо, запивали рубиновым лёгким вином, и… и потом Ашотик пел свои песни, а паша, лёжа, опершись на локоть, курил. Он курил свой кальян, и на лице его было сладкое, неземное блаженство. С этим счастливым лицом он и уснул. Визири, сняв туфли, принялись тихо сновать по тенистой поляне, отгоняя маленьких голосистых птичек, которые могли почивающего пашу разбудить. А замолчавший на время Ашотик смотрел на спящего господина с лёгкой досадой и лёгким презрением: у того из вялой руки выпал мундштук ещё курящегося кальяна – и, откатившись, лёг прямо в мокрую прибрежную глину. И лежал там так, пока Хумим спал – два часа или больше. Ашотик делал вид, что не замечает, как валяется в глине драгоценный предмет, – иначе ему пришлось бы самому поднимать и оттирать мундштук, а с какой стати он должен пачкать свои белые холёные пальцы? Паша же, ворочаясь, откинул руку и ещё глубже вдавил мундштук в вязкое жёлтое месиво. Потом проснувшийся господин обронил короткое слово – и вмиг торопливая свита подхватила с земли изысканное походное снаряжение – и, конечно, кальян – подвели Хумиму коня и умчались. Ашотик готов был поклясться, что, подскакивая на невысоком своём жеребце, он оглянулся на миг и заметил, что от мундштука, который лежал, вдавившись в глину, остался глубокий отчётливый отпечаток. Это – последний мостик на дороге к спасению. Пусть призрачный, шаткий, но, если он сохранился, – флакон с ядом можно на время вернуть на его место на полке…
Вскочил Ашотик и побежал в недра гарема, на ходу торопливо продумывая то неотложное, что следовало предпринять. Он пронёсся вдоль комнат Хумимовых жён, и потом сквозь длинный зал, где ютились совместно наложницы и жёны рангом пониже, и здесь, в уютной нише дальней стены – нише с оконцем и вентиляцией, предметом жгучей зависти и вожделения обитательниц гарема – нашёл то, чему в планах своих отводил чрезвычайно важную роль: юную, чистую, озорную змейку – Бигюль. Не тратя времени на объяснения, он схватил изумлённо вскинувшую на него глаза девочку за узкую ладонь и, потянув (Бигюль сидела над каким-то цветистым шёлковым рукоделием), поднял на ноги. И так, не выпуская её руки, протащил торопливо обратно. Здесь, когда они пересекали гаремный удушливый зал, кто-то бросил в спину девочке злое, язвительное слово. Как ни спешил Ашотик, а всё-таки резко остановился, нашёл острым взглядом дерзкую наложницу и, вытянув к ней толстый палец, зловеще и тихо сказал: