Начальные люди астраханские взялись за головы.
   Воеводы, митрополит, приказные, военные-иностранцы сидели в приказной палате, не знали, как теперь быть.
   — Говорите, как думаете, — велел Прозоровский. — Рассусоливать некогда. Дорассусоливались! Ведь мы-ы, — постучал он пальцем по столу, — мы, вот здесь вот, благословили Стеньку на такой разбой. Говорите теперь!
   Но многим хотелось более ясно представить себе надвигающуюся беду, расспрашивали Дубенского.
   — Как же ты-то проплыл? — спросил князь Львов.
   — Ахтубой. Там переволокся, а тут, у Бузуна, вышел. Я Волгой-то с малых лет хаживал, с отцом ишо, царство ему небесное, всю ее, матушку, вдоль и поперек…
   — Сколько ж у его силы?
   — Те, стрельцы-то, сказывали: тыщ с пять. Но не ручались. А рыбаки, я их тоже стренул, — пятнадцать, мол. А на Царицыне атаманом Пронька Шумливый. Завели в городе казачий уклад: десятников поставили, дела кругом решают. А эти, посадские…
   — Те, эти… Не мог ладом узнать! — разозлился воевода.
   — Ты плыл, Камышин-то стоял ишо? — спросил Львов.
   — Стоял. А потом уж посадские сказали: спалили. Чего мне говорили, то и я говорю. Зачем же на меня-то гневаться?
   Митрополит перекрестился.
   — Вот она и пришла, матушка…
   — Кто? — не понял младший Прозоровский.
   — Беда. При нас начиналась и до нас и дошла.
   — Советуйте, — велел воевода. — Как их, подлецов, изменников, к долгу теперь обратить? Как унять?
   — Зло сталь очшень большой, — заговорил Давид Бутлер, корабельный капитан. — Начшальник Стенька не может удерживать долго флясть…
   — Пошто так?
   — Са ним следовать простой шеловек, тольпа — это очшень легкомысленный… мм… как у вас?.. — Капитан показал руками вокруг себя — нечто низменное, вызывающее у него лично брезгливость. — Как это?
   — Сброд? Сволочь? — подсказал Прозоровский.
   — Сволечшь!.. Там нет ферность, фоинский искусств… Дисциплин! Скоро, очшень скоро там есть — пополам, много. Фафилон! Только не давайт фольнени сдесь, город. Строго! М-м!
   — Жди, когда у его там пополам будет! — воскликнул подьячий Алексеев. — Свои-то, наши-то сволочи, того гляди зубы оскалют. На бочке с порохом сидим.
   Прозоровский посмотрел на Красулина. Тот грустно кивнул головой. Да воевода и сам знал о ненадежности стрельцов.
   — Что правда, то правда, — вздохнул стрелецкий голова.
   — Надо напасть на воров в ихнем же стане! — заключил молодой Прозоровский. — Будем готовиться, наших хоть делом займем. А пока готовиться будем, приберем человек четыреста получше да татар сэстоль же — пусть сходют вверх проведают. А здесь собрать надо людей со всех мест, оружить их… Сколь стрельцов-то у нас?
   — Всего войска — двенадцать тыщ, — ответствовал Иван Красулин.
   Боярин Прозоровский хлопнул себя по ляжкам.
   — А еслив у его, вора, — пятнадцать!
   — Не числом бьют, Иван Семеныч, — заметил в сердцах митрополит. — Крепостью. Сразу принялись воров щитать — сколько? Вот те раз! Ишо ничем ничего, а мы уж готовы — сварились.
   — Где она, крепость-то? Стрельцы?.. Они все к воровству склонные. Они вон жалованье требуют, стрельцы-то. Вот и вся крепость. Щитать принялись… Будешь щитать, еслив вся и надежда — за стенами отсидеться. Выйди-ка наружу-то… проть кого она обернется, крепость-то?
   — Подвесть их под присягу…
   — Они жалованье требуют! А не под присягу… — Воевода злился. — Одной присягой не навоюешь.
   — Вот вся наша крепость: надо платить, — сказал подьячий. — Надо платить. Тада хоть какая-то надежа будет.
   — Подвесть под присягу! — еще раз сказал митрополит. — Острастку сделать!.. — Он тоже был в сильнейшем раздражении. — А караул кричать — это мы напоследок сделаем. Соберемся с голосами и рявкнем. Можеть, даже Стеньку тем испужаем…
   Астраханцы растерялись.

11

   Разинцы шли ходко, днем и ночью, без остановок. Для этого вперед, на один конский переход, под сильной охраной высылались кони, кормились, и на них, отдохнувших, пересаживались казаки. Уставшие тоже кормились, налегке обгоняли войско и опять ждали, чтобы везти казаков дальше. Казаки с коней переходили в струги, отсыпались и снова садились на коней. Громада стремительно двигалась на юг, на Астрахань. В войске царила трезвость. За этим следили сотники, есаулы. Никто, и атаман тоже, не имел права выпить, хоть вино везли с собой, много.
   Степан со всеми вместе переходил с коня на струг, наскоро ел, спал и опять садился на коня. Был он серьезен в эти дни, не кричал, не ругался. Так всегда было, когда он терял дорогого человека. Так было, когда он потерял в Персии Сергея Кривого.
   Как-то под вечер атаман ехал рядом с Матвеем Ивановым. Разговорились про смерть. Совершенная внутренняя свобода Разина, постоянная работа ума, беспокойная натура — силы, которые сшибали его с мыслями трудными, неразрешимыми. То он не понимал, почему царь — царь, то злился и негодовал: как это — люди могут быть подневольными, но при этом — живут, смеются, рожают детей… То он вдруг перестал понимать смерть — человека нету. Как это? Совсем? Что, Стырь так и будет лежать теперь на высоком берегу Волги? Вечно. Для чего же все было? Для чего он жил? Смерть… Да что это, что?
   — Степушка, — посмеялся Матвей, — покойников-то на земле больше, чем живых.
   — Хреновина выходит, Матвей: одни черви и живут на земле? А мы для чего? Для прокорма ихного?
   — Выходит, так.
   — Тьфу!.. Аж тошно. А чего ты мне про бога-то плел? Я забыл… Ну-ка, расскажи толком. Я, знаешь, иконку одну видал в Соловцах — Божья Мать, я ее всю понял, всю в башку взял. Не знаю, как тебе сказать, — понял. Сидит хорошая, душевная христьянка… как моя мать. Я на ее залюбовался, по теперь ее помню. Ну?.. Стало быть, верю я?
   — Это не то, Степан Тимофеич.
   — Что же? А ты как хотел верить?
   Матвей пристроил шагать своего конька к шагу разинского.
   — Полюбить я его хотел, бога-то… Не мог — не дано: весь, видно, грехами изъеден, как лесина трухлявая, где же тут полюбить, чем?.. А любови нет, нету и веры, один обман. Я вон на горбатой-то оженился — и што? Ни себе радости, ни… И ей тоже мука. А ведь тоже — хотел полюбить. Вот-де, никто не любит, а я буду. Душу ее буду любить…
   — Ну, и как? — со смехом спросил Степан.
   — Не мог. Кажилился, кажилился — нет, нету моих сил на то, сбежал. Все бросил и — куда глаза глядят. Там и бросать-то… бобыль я. Нет, брат, душу не обманешь.
   Они приотстали от других, никто не мешал разговаривать. И не странно им было — на высоченном берегу Волги, верхами, глотая пыль, поднятую передними, — вести этот углубленный разговор. Но Степану было интересно, и Матвею интересно.
   — Ну, а как с богом-то? — хотел понять Степан.
   — Тоже не мог полюбить. Ведь полюби я, я бы и знал, как жить, — а не могу. Думы черные в голову лезут. Думаю: да сам он боярин добрый, бог-то. Любит, чтоб перед им только стелились. А он поглядит: помочь тебе али нет. Он ишо подумает. От таких-то богов на земле деваться некуда. Вот ведь думы какие! Рази так можно?
   — А царя за что не жалуешь?
   — Что? — Матвей, когда не знал, как ответить, переспрашивал — собирался с мыслью.
   — Царя-то за что не любишь? Глухой, что ль?
   — А ты?
   — Я тебя спрашиваю!
   — А мне интересно, как ты скажешь…
   — Хитрый ты, Матвей. Все мужики хитрые.
   — А ты не хитрый?
   — Чего ты заладил: «а ты», «а ты»?.. Дятел. Я тебя спрашиваю!
   — Ты тоже хитрый, Степан. Можеть, так и надо.
   — Где это я хитрый?
   — Да с царем с тем же… Не жалуешь и ты его, а как надо людей с собой подбить, говоришь: я за царя! Хэх!.. За царя. За волю уж, Степан, — прямо, не кривить бы душой. Ну, опять же — не знаю. Тебе видней. Погано только. Как-то все… вроде и доброе дело люди собрались делать, а без обмана — никак! Что за черт за житуха такая. У нас, что ль, у одних так, у русских? Ты вот татарей знаешь, калмыков — у их-то так жа?
   — Как я их знаю!.. — в раздумье, не сразу откликнулся Степан.
   Степану неохота было говорить про это: велика это штука — людей поднять на тяжкое дело долгой войны. За волю, за волю, за царя — тоже за волю, но пусть будет за царя, лишь бы смелей шли, лишь бы не разбежались после первой головомойки. А там уж… там уж не их забота. За волю-то не шибко вон подымаются, мужики-то: на бояр, да за царя… Так уж невтерпеж им — перед царем ползать. И нет такой головы, которая растолковала бы: зачем это людям надо?
   — Такой же ведь человек — баба родила, — стал думать вслух Степан. — Пошто же так повелось? — посадили одного и давай перед им на карачках ползать. Во!.. С ума, что ль, посходили? Зачем это? Царь. Что царь? Ну и что?
   — Дьявол знает! Боятся. А тому уж — вроде так и надо, вроде уж он — не он и до ветру не под себя ходит. Так и повелось… А небось перелобанить хорошо поленом, так и ноги протянет, как я, к примеру…
   Степан глядел вперед — как будто не слушал.
   Матвей смолк.
   — Ну? — спросил Степан.
   — Что?
   — Перелобанить, говоришь?
   — Пример это я тебе!.. Такой же человек, мол, тоже туда же дорога — к червям, а вот вишь, что делается…
   — Мгм… Да ишо еслив пример-то выбрать почижельше — осиновый. А?
   Засмеялись.
   — А что Никон? — спросил вдруг Степан с искренним и давним интересом. — Глянется мне этот поп! Хватило же духу с царем полаяться… А? Как думаешь про его?
   — Ну и что?
   — Как же?.. Молодец! А к нам не склонился, хрен старый. Тоже, видать, хитрый.
   — Зачем ему? У его своя смета… Им, как двум медведям, тесно стало в берлоге. Это от жиру, Степан: один другому нечаянно на мозоль наступил. Ты бы ишо царя додумался с собой подговаривать…
   — Нет, я таких стариков люблю. Возьму вот и объявлю: Никон со мной идет. А?
   — Зачем это? — удивился Матвей.
   — Так… Народ повалит, мужики. Патриарх… самый высокий поп, как Стырь говорил. Мужики смелей пойдут.
   Матвей молчал.
   — Что молчишь?
   — Делай как знаешь…
   — А ты как думаешь?
   — Опять ведь за нож схватисся?
   — Да нет!.. Что я, живодер, что ли?
   — Дурость это — с Никоном-то. «Народ повалит». Эх, как знаешь ты народ-то! Так прямо кинулись к тебе мужики — узнали: Никон идет. Тьфу! Поднялся волю с народом добывать, а народу-то и не веришь. Мало мужику, что ты ему волю посулил, дай ему ишо попа высокого. Ну и дурак… Пойдем волю добывать, только я тебя попом заманю. Нет, Степан, ни царем, ни попом не надо обманывать. Дурость это.
   — Цыть! Заговорил!.. — Степан уставился на Матвея строгим взглядом. — Много! Ворох сразу вывалил… Умник.
   Матвей, не долго думая, подстегнул меринка и отъехал вперед и скрылся в рядах конников.
   Степан обогнал всех, свернул в сторону с дороги, остановился. Подождал, когда подъедут есаулы.
   — Дед! — окликнул он деда Любима. Когда Любим подъехал, спросил: — Есть у тебя хлопец проворный?
   — У меня все проворные. — Дед Любим привстал в стременах, кого-то стал высматривать среди конных. — Зачем тебе? Могу всех кликнуть: сам выбирай — все молодцы добрые.
   К ним подвернули есаулы, скучились.
   — Мне всех не надо. А одного найди — в Астрахань поедет, к Ивашке Красулину.
   — Гумагу? — догадался Любим.
   — Никаких гумаг. Взять все в память, и до поры пускай все умрет.
   Мимо шла и шла конница. Со Степаном здоровались; он кивал головой, влюбленно всматривался в своих казаков.
   — Здоров, батька!
   — По чарочке б, Стяпан Тимофеич!.. Глотки — того, дерет… Пыль бы сполоснуть!
   Степан задумчиво щурил глаза. Вдруг он увидел кого-то.
   — Макся Федоров!
   Молодой казак (тот игрок в карты) придержал коня.
   — Я?
   — Ты. Ехай суда.
   Макся подъехал. Степан улыбнулся растерянности парня.
   — Чего ж не здороваисся? Не узнал, что ли? Я вот тебя узнал.
   — Здоров, батька.
   — Здоров, сынок. Как, в картишки стариков обыгрываешь?
   — Нет! — выпалил Макся. И покраснел.
   Степан и есаулы засмеялись.
   — Чего ты отпираться-то кинулся? Старика обыграть — это суметь надо. Они хитрые. — Степан спрыгнул с коня. — Иди-ка суда.
   Макся тоже спешился и отошел с атаманом в сторону. Тот долго ему что-то втолковывал. Макся кивал головой. Потом Степан приобнял парня, поцеловал и отпустил.
   Макся, счастливый и гордый, никого не видя вокруг, вскочил на коня и с места взял в мах.
   Конница все шла.
   Степан тоже сел на коня, тронул его тихим шагом. Есаулы за ним.
   Степан вдруг обернулся, позвал:
   — Иван, найди Матвея Иванова. Пошли ко мне.
   Есаулы переглянулись… Не нравился им этот Матвей Иванов — баба какая-то, да еще и говорун. Иван послал казака найти Матвея, но сам подъехал к Степану, чуть потеснил его коня вбок.
   — Степан… казаки наказали выговорить тебе…
   — Ну. Слухаю.
   — Этот Матвей… он, видно, хороший мужик, но ты уж прямо милуисся с им на виду войска. Обида берет казаков…
   — А тебя берет?
   — А?
   — Тебе, говорю, тоже обидно, что я гутарю с мужиком?! Что вы седня, оглохли, что ль, все?
   — Да гутарь на здоровье! Уведи в шатер, там и гутарьте… Только гляди, не стал бы он с толку сбивать…
   — С какого?
   — Ну… мало ли у их чего на уме. Кто их знает, этих мужиков. А он вон какой говорун!
   — Ты прямо как за девкой за мной доглядываешь. — Степан усмехнулся. — Смешной ты, Иван… Не бойся, он меня с толку не собьет.
   — Я так-то не боюсь…
   — И не обижайтесь. Ума-разума атаман наберется — кому от этого хуже? Всем лучше будет.
   — От его — ума-разума? — удивился Иван. — Господи…
   — От его. Не гляди, что неказистый, — все смекает. Ты, Ваня, таких не отталкивай от себя. У его вон в чем душа держится — а она болит за всех, умная душа. Не обижайте его.
   — Никто его не обижает.
   — Мне отец рассказывал про деда, отца своего… Здоров был, пошуметь любил, Стырь знал его. Кому хошь бока наломает, а калеку какого-нибудь домой приведет, накормит, напоит и с собой спать положит. Мне всех убогих да бездомных тоже жалко… Да ишо когда бьют их…
   — Кто его бьет!
   — Я не про Матвея. А и про его! Бьют таких, Иван! Не слышим мы — стон стоит по деревням да по городам. И такие же, русские… курвы: ни стыда, ни жалости — бьют. Как маленько посильней да царю угодный, так норовит, змея такая, мужику на шею. Мы сдуру в Персию поперли — вот кому надо кровя-то пускать, своим! Я два раза проехал — посмотрел… Да там не… Тьфу! Не буду! Не буду!.. Тьфу! Говори мне чего-нибудь… про войско. Высыпаются казаки?
   — Меняемся, как же.
   — Шагу не сбавляй, но отоспаться давай. Корми тоже хорошо. Надо в Астрахань свежими прийти. Пить, гляди, не давай.
   — Гляжу.
   — В Астрахани, даст бог, разговеемся. Ну, оставь одного. Пусть Матвей-то смелей подъедет… шумнул я тут на его. Пусть не боится. Да и вы не коситесь — уревновали, дураки. Побольше б нам таких в войско — с головой да с душой, — умней бы дело-то пошло. Позови-ка.
   — Ладно.
   Матвей нашел атамана, когда солнышко уже село. На просторную степь за Волгой легла тень. Светло поблескивала широкая полоса реки. Мир и покой чудился на земле. Не звать бы никого, не тревожить бы на этой земле. А что делать? Любить же надо на этой земле… Звезды в небе считать. Почему же на душе все время тревожно, больно даже?
   — Звал, Тимофеич?
   — Звал. — Степан сидел на яру, обняв руками колени. Сзади стоял конь, недоуменно фыркал и легонько тянул повод. — Хотел договорить давешное, да расхотел. Ты говоришь: кинулся было бога любить… А я любил, Матвей.
   — Неужто? — искренне изумился Матвей.
   — Любил. Молился… Только молился, а сам думал: не поверит он мне. Я никакой не сиротка, не золотушный… Подумает: просит, а сам небось про баб думает али — как погулять… Он же ведь все там знает.
   — А чего просил-то? Молился-то?
   — Чтоб отец живой из похода пришел, чтоб казаки одолели… Много — совестно споминать. Маленький был, молился, чтоб мать не хворала, — жалко было. Да мало ли!..
   — Не любил ты его, Степан. Так не любют: молится и тут же думает: не поверит бог. Сам ты ему не верил.
   — Как же! Плакал даже! Большой уж был, и то плакал…
   — Это… душа у тебя такая — жалосливая. Когда верют, так уж верют, а ты с им, как с кумом: в думы его тайные полез. Нешто про бога можно знать, чего он думает? Нет, еслив верить, так уж ложись пластом и обмирай. Они так, кто верит-то.
   — Ну, не знаю… Я верил.
   — Чего ж бросил?
   — Я, можеть, и не бросил вовсе-то… Попов шибко не люблю. За то не люблю, оглоедов, что одно на уме: лишь бы нажраться!.. Ну ты подумай — и все! Лучше уж ты убивай на большой дороге, чем обманывать-то. А то — и богу врет, и людям. Не жалко таких нисколь… Грех убивать! Грех. Но куски-то собирать — за обман-то, за притворство-то — да ить это хуже грех! Чем же они не побирушки? А глянь, важность какая!.. Чего-то он знает. А чего знает, кабан? Как брюхо набить — вот все знатье. Про бога он знает?
   — Дерьма много… Правда. А татаре говорят про своего бога: поймешь себя, поймешь бога. Можеть, мы себя не понимаем? А кинулись вон кого понимать…
   — Так чего же он терпит там! Все силы небесные в кулаке держит, а на земле — бестолочь несусветная. Эти лоботрясы — с молитвами, а тут — кто кого сгреб, тот того и… Куда ж он смотрит? Нет уж, тут и понимать нечего: не то чего-то… Не так. Кто же людям поможет-то? Царь?
   — Ну, это не его дело! Себя только ублажает сидит там. Иной раз думаю: да хоть пожалей ты людишек своих!.. Нет, никак, ни-как! Не видит, что ли?.. Не знает ли…
   — Вот… — Степан долго смотрел в заволжскую даль. Сказал негромко: — Вишь, хорошо как. Живешь — не замечаешь. А хорошо.
   — Хорошо, — согласился Матвей. — Костерок бы счас над речкой… Лежать бы — считать звезды.
   Степан засмеялся:
   — Ты прямо мою думку подслушал… Поваляться б? Эх, поваляться б!.. Матвей, хочу спросить тебя, да неловко: чего эт ты с горбатой-то надумал? Правда, что ль, блажь нашла или, можеть, на богатство поманило, а теперь сознаться совестно? А?
   — Не надо про это, — не сразу ответил Матвей. — Не надо, Степан. — И стал грустный.
   Что-то очень тут болело у мужика, а не говорил. Сказал только:
   — Я рассказывал тебе… Ты не веришь.

12

   Макся попался в Астрахани. Его узнали на улице. Вернее, узнал он. Пропажу свою узнал. Когда осенью были в Астрахани, пропал у Макси красавец нож с позлаченной рукоятью. Редкий нож, искусной работы. Макся горевал тогда по ножу, как по человеку. А тут — шел он по улице, глядь, навстречу ему — его нож: блестит на пузе у какого-то купца, сияет, как кричит.
   — Где нож взял? — сразу спросил Макся купца.
   — А тебе какая забота? Где бы ни взял…
   У Макси — ни пистоля, ни сабли при себе, он в драной одежонке… Но прикинул парень астраханца на глаз — можно одолеть. Не дать только ему опомниться… А пока он так прикидывал да глянул туда-сюда по улице, астраханец, зачуяв недоброе, заблажил. Макся — наутек, но подбежали люди, схватили его. И тогда-то некая молодая бабенка — без злого умысла даже, просто так — вылетела с языком:
   — Ой, да от Стеньки он! Я его видала, когда Стенька-то был… Со Стенькой он был. Я ишо подумала тада: какие глаза парню достались…
   У Макси и впрямь глаза девичьи: карие, ласковые… И вот они-то врезались в память глупой бабе.
   Повели Максю в пыточный подвал. Вздернули на дыбу… Макся уперся, запечатал окровавленные уста. Как ни бились над ним, как ни мучили — молчал. Меняли бичи, поливали изодранную до костей спину рассолом — молчал. Бился на соломе, орал, потом стонал только, но ни слова не сказал. Даже не врал во спасение. Молчал. Так наказал атаман — на случай беды: молчать, что бы ни делали, как ни били.
   Устали заплечные, и пищик, и подьячий, мастер и любитель допроса. Вошли старший Прозоровский с Иваном Красулиным.
   — Ну как? — спросил воевода.
   — Молчит, дьяволенок. Из сил выбились…
   — Да ну? Гляди-ко…
   — Как язык проглотил.
   — Ну, не отжевал же он его, правда.
   — Сбудется! У этого ворья все сбудется.
   Воевода зашел с лица Максе.
   — Ух, как они тебя-а!.. Однако перестарались? Зря, не надо так-то. Ну-ка снимите его, мы поговорим. Эк, дорвались, черти! — Голос у воеводы отеческий, а глаза красные — от бессонницы последних ночей, от досады и слабости. Этой ночью пил со стрелецкими начальными людьми, много хвалился, грозил Стеньке Разину. Теперь — стыдно и мерзко.
   Максю сняли с дыбы. Рук и ног не развязали, положили на лавку. Воевода подсел к нему. Прокашлялся.
   — К кому послали-то? Кто?
   Макся молчал.
   — Ну?.. К кому шел-то? — Воеводе душно было в подвале. И почему-то — страшно. Подвал темный, низкий, круглый — исхода нет, жизнь загибается здесь концами в простой, жуткий круг: ни докричаться отсюда, ни спрятать голову в угол, отовсюду виден ты сам себе, и ясно видно — конец.
   — Ну?.. Чего сказать-то велели? Кому?
   Макся повел глазами на воеводу, на Красулина, на своих палачей… Отвернулся.
   Воевода подумал. И так же отечески ласково попросил:
   — Ну-ка, погрейте его железкой — небось сговорчивей станет. А то уж прямо такие упорные все, спасу нет. Такие все верные да преданные… Заблажишь, голубок… страмец сопливый. Погуляешь у меня с атаманами…
   Палач накалил на огне железный прут и стал водить им по спине жертвы.
   — К кому послали-то? — спрашивал воевода. — Зачем? Мм?
   Макся выл, бился на лавке. Палач отнял прут, положил в огонь накалить снова, а горку рыжих углей поддул мехом, она воссияла и схватилась сверху бегучим синеньким огоньком. В подвале пахло паленым и псиной.
   — Кто послал-то? Стенька? Вот он как жалеет вас, батюшка-то ваш. Сам там пьет-гуляет, а вас посылает на муки. А вы терпите! К кому послали-то? Мм?!
   Макся молчал. Воевода мигнул палачу. Тот взял прут и опять подошел к лежащему Максе.
   — Последний раз спрашиваю! — стал терять терпение воевода: его тянуло поскорей выйти на воздух, на волю; тошнило. — К кому шел? Мм?
   Макся молчал. Вряд ли и слышал он, о чем спрашивали. Не нужно ему все это было, безразлично — мир опрокидывался назад, в кровавую блевотину. Еще только боль доставала его из того мира — остро втыкалась в живое сердце.
   Палач повел прутом по спине. Прут влипал в мясо…
   Макся опять закричал.
   Воевода встал, еще раз надсадно прокашлялся от копоти и вони.
   — Пеняй на себя, парень. Я тебе помочь хотел.
   — Чего делать-то? — спросил подьячий.
   — Повесить змееныша!.. На виду! На страх всем.
* * *
   Двадцать пятого мая, в троицын день, с молебствиями, с колокольным звоном, с напутствиями удач и счастья провожали астраханский флот под началом князя Львова навстречу Разину.
   Посадский торговый и работный люд огромной толпой стоял на берегу, смотрел на проводы. Ликований не было.
   Здесь же, на берегу, была заготовлена виселица.
   Ударили пушки со стен.
   К виселице поднесли Максю, накинули петлю на шею и вздернули еле живого.
   Макся был так истерзан на пытках, что смотреть на него без сострадания никто не мог. В толпе астраханцев возник неодобрительный гул. Стрельцы на стругах и в лодках отвернулись от ужасного зрелища.
   Воевода запоздало понял свою ошибку, велел снять труп. Махнул князю, чтоб отплывали, — чтоб хоть прощальным гамом и напутственной стрельбой из пушек сбить и спутать зловещее настроение толпы.
   Флот отвалил от берега, растянулся по реке. Стреляли пушки со стен Белого города.
   Воевода с военными иностранцами, которые оставались в городе, направились к Кремлю.
   Гул и ропот в толпе не утихли, когда приблизился воевода с окружением, напротив, стал определенно угрожающим. Послышались отдельные выкрики:
   — Негоже учинил воевода: в святую троицу человека казнили!!
   — А им-то что?!. — вторили другие. — Собаки!
   Младший Прозоровский приостановился было, чтоб узнать, кто это посмел голос возвысить, но старший брат дернул его за рукав, показал глазами — идти вперед и помалкивать.
   — Виселицу-то для кого оставили?! — осмелели в толпе.
   — Вишь, Стеньку ждут! Дождетесь… Близко!
   — Он придет, наведет суд! Он вам наведет суд и расправу!
   — Сволочи! — громко сказал Михайло Прозоровский. — Как заговорили!
   — Иди, вроде не слышишь, — велел воевода. — Даст бог, управимся с ворами, всех крикунов найдем.
   — Прижали хвосты-то! — орали. — Он придет, Стенька-то, придет! Он вам распорет брюхо-то! Он вам перемоет кишки!
   — Узю их!..
   — Сволочи, — горько возмущался Михайло Прозоровский.
   Так было в городе Астрахани.

13

   А так было на Волге, пониже Черного Яра, тремя днями позже.
   Разинцы со стругов заметили двух всадников на луговой стороне (левый берег). Всадники махали руками, явно привлекая к себе внимание.
   Стали гадать:
   — Похоже, татаре: кони татарские.
   — Они… Татаре!
   — Чего-то машут. Сказать, видно, хотят. Батька, вели сплавать!
   Степан всматривался со струга в далекий берег.
   — Ну-ка, кто-нибудь сплавайте, — велел.
   Стружок полегче отвалил от флотилии, замахали веслами к левому берегу. Вся флотилия прижалась к правому, бросали якоря, шумнули своим конным, чтоб стали тоже.
   Степан сошел на берег, крикнул вверх, на крутояр, где торчали конские и людские головы:
   — Федька!..
   Через некоторое время наверху показалась голова Федьки Шелудяка.
   — Батька, звал? — крикнул он.
   — Будь наготове! — сказал ему Иван Черноярец (Степан в это время переобувался — промочил ноги, когда сходил со струга). — Татаре неспроста прибежали. Никого там не видно? На твоей стороне.
   — Нет.
   — Смотрите!