— Да, зверь приятный, — согласился Дорнбергер. — Но его хозяин недвусмысленно приглашает выпить — согласитесь, что жест, каким он поднимает чашу, тоже достаточно выразителен. Зайдемте, Люси, здесь нас обслужат и не спросят никаких карточек, вот увидите.
   — Нет, нет, я же сказала. Сейчас мы едем домой, и я за полчаса приготовлю обед… Идемте. Я вижу, ослик Не произвел на вас впечатления — жаль, мне он так нравится.
   — Я ведь, знаете ли, плохой ценитель, — извиняющимся тоном сказал Дорнбергер. — Искусство для меня всегда было чем-то… не знаю даже, как определить. В общем, мне всегда казалось, что в нем слишком много шарлатанства. Жена одно время увлекалась современной живописью, вечно бегала по выставкам — это было еще до нацистов, художники выставлялись свободно, — и дома у нас постоянно толклись всякие знатоки. Так вот, я волей-неволей — когда бывал дома — слушал их споры, и мне стало ясно, что в искусстве можно заниматься чем угодно. Можно просто морочить всем голову, и всегда найдутся критики, чтобы объявить тебя великим мастером. Правда, другие станут утверждать, что ты бездарное ничтожество, но это никого не смутит, а успех будет обеспечен. Я, конечно, не сравниваю с этим вашего осла — эта штука хорошо сделана. А кто ее соорудил?
   — Я не помню сейчас — профессор называл мне фамилию; он вообще много работал в Дрездене, вон те львы со щитами — это тоже его. Наверное, любил зверей. Вы зверей любите?
   — Теоретически, — подумав, сказал Дорнбергер. — Держать самому не приходилось. У жены, правда, что-то было — кошка, если не ошибаюсь. Или собака.
   — Но как можно спутать кошку с собакой? — Людмила рассмеялась. — Разве что с очень маленькой…
   — Нет, просто это было давно. У вас дома была, наверное, собака?
   — Нет, — Людмила покачала головой. — Мама была против, считала это… не знаю, негигиеничным, что ли… — она не договорила, замолчала.
   Подошел трамвай, они доехали до Пирнаишерплац, пересели на другой. Людмила продолжала молчать. Уже на Остра-аллее, подходя к дому, Дорнбергер спросил:
   — Вы чем-то обижены, Люси?
   — Нет, нет, что вы, — она улыбнулась немного через силу. — Простите и не обращайте внимания, это я просто так… Знаете, о чем я хотела спросить — профессор говорил, что вам приходится много ездить, — вы сейчас не бываете на Украине?
   — Нет, моя служба связана с поездками внутри рейха. А что, Люси?
   — Да нет, я просто подумала: если бы вы ездили, может быть смогли бы завезти письмо…
   — В ваш город?
   — Да, у меня там осталась подруга, — я писала несколько раз, никакого ответа. Или с ней что-то случилось, или письма не пропускают.
   — Последнее тоже вероятно, — Дорнбергер помолчал, потом сказал: — Приготовьте письмо, я попытаюсь найти оказию. Если от нас кто-нибудь будет ехать в группу армий «Юг», можно попросить заехать и передать. Приготовьте письмо сегодня же — вы не забыли о своем обещании относительно обеда?
   — Нет, сейчас все будет сделано.
   — Прекрасно, потом я должен буду вас покинуть, вы напишете письмо, а вечером я за ним заеду — по дороге на вокзал. Поезд у меня в двадцать два с минутами, так что времени будет достаточно. Я, конечно, постараюсь заехать не в самую последнюю минуту.
   — Огромное вам спасибо, господин Дорнбергер.
   — Не за что пока, я не гарантирую, что это получится. Только давайте договоримся: во-первых, не надо называть меня так официально. Меня зовут Эрих. Я ведь называю вас по имени, не так ли? Во-вторых, на всякий случай не пишите в письме ничего недозволенного. Я, естественно, постараюсь найти человека порядочного, но мало ли что…
   — Я понимаю! Я просто сообщу, где я и что со мной.
   — Да, без подробностей. В следующий свой приезд я, наверное, уже смогу вам что-то сообщить.
   В лифте, глядя на медленно оплывающие вниз узорные решетки ограждения, она спросила, когда примерно рассчитывает он снова быть в Дрездене. Трудно сказать, ответил он, но, возможно, где-нибудь в пределах полутора-двух месяцев. Целых два месяца! Людмила подумала, что они будут для нее очень долгими, и не только из-за ожидания известий о Тане.
   — Может быть, вы сумеете придумать себе какую-нибудь внеочередную командировку пораньше, — сказала она небрежным тоном, когда лифт остановился.



ЧАСТЬ ВТОРАЯ




ГЛАВА 1


   После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло ее хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва.
   Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для нее лета 1943 года все еще удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте.
   Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции «Цитадель».
   Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд — и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда — уже последняя, еще одного шанса судьба ему не подарит.
   Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного.
   Мышление Гитлера действительно было расщеплено, как бы разорвано противодействующими психическими доминантами: маниакальной устремленностью к некой вынесенной далеко вперед цели и подсознательным пониманием ее конечной недостижимости. Тайная неуверенность и страх всегда мешали ему трезво, во всех возможных вариантах, продумать заранее последствия того или иного шага — как говорят шахматисты, на несколько ходов вперед. Вот этого-то уменья у него никогда и не было — не случайно он презирал шахматы, считая их коварной иудейской игрой.
   Принципиально отвергнув расчет как главный элемент стратегии, заменив его мистической интуицией в сочетании со ставкой на «тевтонскую ярость», Гитлер не мог в то же время не понимать, насколько ненадежен подобный метод ведения современной механизированной войны. Отсюда — его неизменные колебания перед каждым очередным ударом, всегда предшествующий этому период сомнений, оттяжек, внезапных переносов «дня Д» с одной намеченной даты на другую. Назначенное на 26 августа нападение на Польшу было отложено в последний момент, когда войска уже двигались к границе; Гитлер долго не решался начать Западный поход, более десяти раз откладывал вторжение во Францию: менялась и переносилась дата агрессии против Советского Союза; откладывались и сроки операции «Цитадель».
   Ее откладывали под разными предлогами — неготовность техники, распутица, неблагоприятные прогнозы синоптиков, — но все это были лишь предлоги. Истинная причина лежала глубже: фюрер опять боялся, и на этот раз более, чем когда-либо. Слишком многое было поставлено на эту последнюю карту, и он это понимал — даже не рассудком, а тем своим безошибочным звериным чутьем, которым так гордился, видя в нем особый, осеняющий лишь избранных дар свыше, и которое действительно не раз предупреждало его об опасностях, — он уже всем своим нутром чуял приближение самого кризисного момента войны. Он прекрасно понимал, что именно теперь и именно там — на этой холмистой, до последнего овражка изученной им по аэрофотоснимкам равнине между Орлом и Белгородом — будет окончательно решен вопрос, быть или не быть его «тысячелетней империи»…
   И это понимал не только Гитлер. Весь мир затаил дыхание, когда утром пятого июля шестнадцать ударных дивизий двинулись на Курск с юга и севера, начав самое массовое и самое жестокое из всех сухопутных сражений второй мировой войны. Поэтому, когда неделей позже окончательно определился его исход, когда уже неоспоримым фактом стал катастрофический провал немецкого оперативного замысла — случилось именно то, чего втайне так боялся Гитлер: под ударами сейсмических волн, рожденных в эпицентре Курской дуги, глубокие трещины пошли по всему фундаменту фашистской «новой Европы».
   Раньше и сильнее, чем где-либо, это почувствовалось на родине фашизма, в Италии. Двенадцатого июля немецкие войска вынуждены были перейти к обороне под Орлом и Белгородом, а уже через две недели в Риме пал режим Муссолини. Диктатор был арестован по приказу короля. Хотя новый глава правительства, маршал Бадольо, и заявил официально о том, что Италия продолжает вести войну на стороне Германии, все понимали, что это лишь пустые слова. Союзник номер один выбыл из игры.
   Почти одновременно с этим на другом конце Европы открыто взбунтовались финны — куда более надежные, казалось бы, товарищи по оружию: сейм единодушно одобрил и направил президенту меморандум с требованием выхода Финляндии из войны. Грозные подземные толчки были зарегистрированы чуткими перьями дипломатов-разведчиков в Женеве, Стокгольме и Лиссабоне: стало известно, что румыны и венгры зондируют возможности сепаратного мира. Еще недавно казавшийся монолитным как скала блок гитлеровских сателлитов превращался в шаткий фанерный балаган.
   Для заговорщиков в ОКХ события, столь стремительно развернувшиеся после провала «Цитадели», отнюдь не были неожиданностью. Но как это нередко случается, радикальное изменение обстановки застало врасплох даже тех, кто его предвидел.
   Именно теперь, когда Германия оказалась перед фактом уже неминуемого военного поражения, когда стала очевидной вся преступная бессмысленность жертв и лишений, — именно теперь настало время открыто выступить против руководства, приведшего страну на край гибели. От слов надо было перейти к действию — но действовать было некому, не было исполнителя. Ни один из заговорщиков не принадлежал к ближайшему окружению Гитлера и не имел доступа в ставку, рассчитывать приходилось лишь на какие-то случайные оказии — вроде того мартовского совещания в Смоленске, когда Тресков предпринял неудачную попытку взорвать самолет верховного главнокомандующего.
   Мало того. Заговорщики имели, в общем, весьма расплывчатое представление о том, что же, собственно, предстоит им сделать после устранения фюрера. Кое-кому устранение-то и представлялось главной задачей, чуть ли не целью заговора: пришибить это исчадие, эту каналью, этого наглого, зарвавшегося ефрейтора, а все остальное уладится само собой. Должны же наконец, черт побери, взять верх исконные немецкие добродетели — здравый смысл, умеренность, уважение к порядку. Не исключено, что примерно так и представлял себе это в марте тот же Тресков, подсовывая адъютанту фюрера посылочку с английской «замазкой». Если бы спустя тридцать минут в штаб поступило сообщение о гибели самолета, он должен был известить об этом коллег в Берлине — передать им эстафету. На этом его миссия кончалась. Что конкретно должны были делать в таком случае люди Ольбрихта, он уже не знал — отчасти по конспиративному правилу «ограниченной осведомленности», а отчасти и потому, что это плохо представлял себе и сам Ольбрихт. В принципе, должна была быть задействована «Валькирия», а дальше уж — как получится…
   С тех пор прошло полгода, но планы заговорщиков не стали за это время ни более четкими, ни лучше разработанными. Можно подумать, что и на них лежал отпечаток той же фатальной недодуманности, что отличала вообще все стратегические разработки гитлеровского командования. А в сущности, почему бы и нет? Безумие заразительно, и фюрер вполне мог привить сотрудникам генштаба свою одержимость «интуицией», презрение к трезвому расчету.
   Так или иначе, но осенью сорок третьего года — в самый благоприятный момент, когда партийное руководство Германии еще не оправилось после орловско-белгородской катастрофы и последовавшего за нею крушения альянса с Италией, — заговорщики не предприняли ничего, чтобы попытаться достичь своих целей. Если учесть размах заговора хотя бы в высших военных кругах, это бездействие может показаться странным — но оно легко объяснимо. Во-первых, у заговорщиков не было четко сформулированной конечной цели, то есть программы действий. Во-вторых, среди них не было пока человека, способного действовать и организовать действия других. Иными словами, заговор еще не имел руководителя.

 
   Подполковник службы генерального штаба Клаус граф Шенк фон Штауффенберг закончил курс лечения только в середине сентября. Собственно, не совсем даже закончил; для протезирования левой руки требовалась еще одна операция, но он от нее отказался. «О протезах будем думать после победы, — сказал он своему хирургу, — сейчас есть заботы поважнее». Навестив семью в Бамберге, он приехал в Берлин и первого октября приступил к исполнению обязанностей на новом месте службы — в общевойсковом управлении Главного командования сухопутных войск.
   Среди представленных ему на Бендлерштрассе сослуживцев оказался и тот физик, о котором недавно говорил Фабиан. Физика подполковник помнил еще по Франции. По правде сказать, тот не показался ему тогда особенно интересным человеком: не нацист, конечно, и вел себя вполне порядочно, но было в нем что-то такое… какая-то ограниченность, что ли. Да, именно — ограниченность интересов. Жалея таких людей, Штауффенберг втайне относился к ним несколько свысока. Ничего не мог с собой поделать — они были ему просто неинтересны. И именно к ним он всегда вменял себе в обязанность быть вдвойне внимательным, это было своего рода покаяние: относиться свысока к кому бы то ни было граф считал признаком душевного плебейства.
   Сейчас он поздоровался с капитаном Дорнбергером особенно сердечно и без усилия над собой. Ему в самом деле приятно было вспомнить идиллические времена службы в 6-й танковой — Франция, сороковой год, когда война казалась чуть ли не джентльменским видом спорта. Каким он был тогда болваном, сколько вздора бродило у него в голове, стыдно вспомнить… А Дорнбергер, тогда еще лейтенант, не разбирался в поэзии, это верно, зато во многом другом разбирался совсем не плохо и мысли высказывал весьма здравые — при всей своей «ограниченности». Так что не исключено, что Фабиан действительно знал, кого рекомендовать.
   Ольбрихт, когда Штауффенберг поинтересовался его мнением о новом сотруднике, тоже отозвался положительно. Бернардис, сказал он, уже вводит капитана в курс дела, и успешно. Разговор шел без опасений, из штаба Ольбрихт привез подполковника в пустующую квартиру одного приятеля в районе Ванзее, надежно гарантированную от прослушивания (здесь даже не было телефона).
   — Дорнбергера к нам направил абвер, — сказал генерал, — я поначалу опасался даже, что это их человек. Потом оказалось — нет, не имеет никакого отношения. Мне, признаться, это более по душе. Но почему они тогда о нем хлопотали, не могу понять. Вы думаете, так просто было вытащить его из-под Сталинграда?
   — Да, его собирались использовать по другой линии, насколько мне известно. Все это хорошо, вам удалось собрать неплохую группу, но — только прошу, поймите меня правильно! — это еще не организация. Пока это лишь… — Штауффенберг приподнял с подлокотника искалеченную левую руку и пошевелил пальцами (их было всего три), словно пытаясь нащупать в воздухе нечто неопределенное. — Я даже затрудняюсь определить, это скорее движение, что ли. Движение единомышленников… приблизительно знающих, чего они хотят. Или даже нет! Это просто сообщество людей, объединенных только отрицанием.
   — Это уже не так мало.
   — Для действия? Этого абсолютно недостаточно, экселенц, — возразил подполковник почтительным, но твердым тоном. — Смею вас уверить! Для того чтобы действовать, надо прежде всего четко видеть конечную цель. А мы пока знаем лишь, против чего готовы подняться; но — во имя чего?
   — Странный вопрос, граф.
   — Вы можете на него ответить?
   — Разумеется: во имя блага Германии.
   — Простите, не понял. Какую Германию вы имеете в виду — образца тысяча девятьсот девятнадцатого? Или тысяча восемьсот семидесятого? Да и потом, что значит «благо Германии»? Адольф Шикльгрубер, например, совершенно непоколебимо уверен, что высшее благо Германии выражено формулой: «Один народ, одна империя, один вождь»…
   — Что же вы предлагаете?
   — К сожалению, пока ничего. Пока я могу лишь констатировать прискорбный факт отсутствия четкой положительной программы у людей, готовых совершить государственный переворот. Да еще во время войны! Большая ответственность, господин генерал.
   — Неужели вы думаете, подполковник, — негромко спросил Ольбрихт, — что я ежечасно не ощущаю ее тяжести? Отсутствие программы — это плохо, согласен. Но что делать, мы не политическая партия! Армия всегда вне политики, это не ее дело… Хотя бывают случаи, когда армии приходится исправлять то, что натворили политиканы. Наша страна оказалась теперь именно в такой ситуации, и поэтому я сознательно иду на нарушение присяги, на государственную измену — не будем бояться слов. Сейчас нам приходится действовать… а с программой или без нее — это уже деталь. Программами пусть потом занимаются штатские, — добавил Ольбрихт с примирительной улыбкой. — Рюмочку «кюммеля»?
   Не дожидаясь ответа, он встал, подошел к буфету, раскрыл скрипучие дверцы. За высокими окнами уже смеркалось, но света не было — воздушную тревогу объявили час назад. Ольбрихт расставил на курительном столике бутылку, рюмки, ящичек с сигарами.
   — Теща до сих пор не может примириться с нашей манерой пить, — заметил Штауффенберг. — Считает ее варварской.
   — В каком смысле?
   — Пить, ничем не закусывая. В России, говорит, так делают только безнадежные алкоголики.
   — Любопытно. В самом деле, ваша супруга, кажется, отчасти русская?
   — Ровно наполовину — тесть женился в России, когда был на дипломатической службе. Еще до первой войны.
   — Да, да… Добрые старые времена, когда нашим дипломатам разрешали жениться на иностранках. — Ольбрихт вздохнул. — Барон фон Лерхенфельд, если не ошибаюсь? Я по долгу службы, как вы понимаете, ознакомился с вашим досье. Кстати, подполковник… графиня, надеюсь, в курсе?
   — О, лишь в самых общих чертах. Итак, возвращаясь к нашим баранам! Я надеюсь быть правильно понятым; не мне брать на себя роль ментора — ни по возрасту, ни по стажу участия я на нее не гожусь, — но иногда человеку со стороны кое-что бывает виднее. Экселенц, я не случайно заговорил о программе: ее наличие — это необходимая предпосылка к действию, я имею в виду серьезное действие, а не какой-нибудь путч…
   — Минутку! — Ольбрихт прислушался, протянул руку к приемничку, настроенному на волну службы оповещения ПВО, и усилил звук. Бесстрастный женский голос говорил монотонно, без интонаций: «…северной полосе воздушного пространства рейха, угрожаемые районы Штральзунд, Анклам, Штеттин…»
   — На сей раз мимо. — Ольбрихт прикрутил звук до едва слышного бормотания и обернулся к Штауффенбергу. — Значит, вы считаете…
   — Да, я считаю, что нельзя действовать, пока нет программы, но и не действовать уже нельзя: у нас просто нет времени! Войну надо кончать немедленно, завтра будет поздно. Одно дело — предложить русским мир сейчас, когда мы еще стоим на Днепре, удерживаем Кубань и Белоруссию…
   — Кубань можете уже не считать, — перебил Ольбрихт, — ставкой принято решение эвакуировать Кубанский плацдарм до наступления холодов.
   — Тем хуже! Однако Белоруссия и большая часть Украины пока у нас; в таком положении русские, может быть, еще стали бы с нами разговаривать — при условии, разумеется, что мы уберем Гитлера. Но вот когда они силой вышибут нас из своих границ — тогда уже ничто их не остановит до самого Берлина. Какой смысл вести переговоры с разгромленным противником? Его проще добить, загнав в угол, и русские это сделают. Кстати, с помощью англо-американцев! Потому что теперь можно не сомневаться: вторжение во Францию будет осуществлено в кратчайший срок.
   — Не ранее лета, — заметил Ольбрихт, снова наполняя рюмки. — Десантную операцию такого масштаба нельзя провести даже весной — из-за частых бурь в Ла-Манше. Мы хорошо изучили этот вопрос, когда готовили «Морской лев».
   — Прекрасно — допустим, они высадятся в мае. А русские к тому времени будут уже в Польше, у ворот Восточной Пруссии. Поймите же, экселенц! — как только первый вражеский солдат ступит на немецкую землю, переворот станет невозможен; поэтому с Гитлером надо кончать раньше. Это, кстати, само по себе не проблема — устранить одного определенного человека…
   — Видите ли, граф, — Ольбрихт усмехнулся, — если этот человек занимает пост верховного главнокомандующего, задача несколько усложняется.
   — Не настолько, как может показаться на первый взгляд. Устройте мне возможность бывать в ставке — ну, хотя бы с докладами, — и я решу эту задачу в течение месяца. Но что будет потом? Вы говорите — программами пусть занимаются штатские. Согласен, если иметь в виду политические программы: нам просто не успеть с выработкой политической платформы нашего движения, тут уж ничего не поделаешь. Но вот программа действия, или назовем это диспозицией, — без нее не обойтись в любом случае. Допустим, фюрера уже нет, власть в наших руках, — что происходит в это время на Восточном фронте? А в Италии? Войска продолжают сражаться или по приказу складывают оружие? Кто конкретно отдаст такой приказ — новый главнокомандующий? И подчинятся ли ему командующие группами армий? А положение в тылу? Во всех военных округах одновременно надо будет изолировать и обезоружить силы безопасности и СС…
   — Именно это и позволит сделать «Валькирия», если будет проведена точно по плану.
   — Если! — Штауффенберг дернул плечом. — Поймите, в этом деле не должно быть никаких «если». Государственный переворот во время войны — вещь слишком опасная, чтобы мы могли рисковать хотя бы минимальной возможностью хаоса и междоусобицы. Вспомните семнадцатый год в России — у нас все это может быть гораздо страшнее. Ко мне в Мюнхен приезжал летом старик Юкскюлль; я ему сразу сказал — да, готов действовать в любую минуту, пока еще можно что-то сделать, но что произойдет потом? Когда майоры и полковники выполнят свою часть задачи, что станут делать фельдмаршалы? Будет ли прекращен огонь на всех фронтах? На это мой уважаемый дядюшка сказал, что перемирие на Западе будет заключено немедленно, что же касается Востока, то на сей счет мнения пока расходятся. Вы понимаете, чем нам грозит это «расхождение мнений»?
   — Понимаю, — сказал Ольбрихт. — Понимаю и разделяю вашу тревогу. Но, дорогой подполковник, есть одно весьма существенное обстоятельство: правое крыло заговора — то есть именно та фракция, которая хочет перемирия на Западе и продолжения войны на Востоке, — это крыло состоит из людей преимущественно невоенных; Гёрделер, Попитц… Кое-кто из генералов разделяет их взгляды, что поделаешь. Но поймите, в решающую минуту действовать будут не они. Действовать будем мы с вами, и от нас в конечном счете будет зависеть конечный результат. Я даже предпочитаю не делиться ни с кем своими соображениями; пусть думают, что мы тоже готовы продолжать войну с русскими, обеспечив тылы на Западе. Мы, когда настанет час, просто поставим этих людей перед фактом…
   Они поговорили еще немного, потом Ольбрихт посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Когда вышли, было уже совсем темно, по небу в просвете между домами медленно шарили, скрещиваясь и расходясь, бледные лучи далеких прожекторов. Нерешительно, словно пристреливаясь, открыли огонь зенитные батареи где-то за Тегелем или Рейникенсдорфом, и среди прожекторных лучей замерцали редкие искры разрывов.
   — Похоже, теперь наша очередь, — заметил Штауффенберг.
   — Не думаю. Это, скорее, какие-то заблудившиеся — на обратном пути многие отстают, сбиваются с курса… Кстати, вы обратили внимание, какие были названы места?
   — Штральзунд, если не ошибаюсь.
   — Да, и Анклам тоже. Не странная ли цель для рейда стратегической авиации?
   — Вы думаете…
   — Ну естественно! Они бомбят ракетные полигоны на Узедоме, но это место запрещено даже упоминать в сводках.
   — Выходит, там еще есть что бомбить.
   — Что-нибудь всегда найдется… Вам на Тицианштрассе? — спросил Ольбрихт, отпирая дверцу своего служебного «опель-адмирала». — Садитесь, граф, это по пути.
   — Благодарю, я лучше пешком, здесь близко.
   — Что ж, вечерний моцион — штука полезная. Но как это вам посчастливилось найти квартиру в таком районе? В Берлине с этим сейчас, знаете ли, проблема…
   — Это квартира брата, я решил пока пожить у него. Фактически только ночую: днем на службе, а по воскресеньям уезжаю в Бамберг навестить своих.
   — Да, у вас ведь большое семейство, я слышал.
   — По теперешним временам — большое. Четверо, старшему уже девять, а младшей три…
   По теперешним временам даже многовато, подумал он, провожая взглядом синие габаритные огни генеральской машины. А Нина хочет еще пятого. Впрочем, может быть, она и права чисто по-женски, интуитивно. Нам-то труднее пренебречь доводами разума, а женщины пренебрегают и оказываются правы гораздо чаще, чем можно было бы предположить. На худой конец, если Бамберг начнут всерьез тревожить с воздуха, можно отправить их пожить в Лёйтлингене, там в случае чего крестьяне помогут…