— Ужасный ребенок, — сочувственно сказал Лундберг.
   — Дитя эпохи, что вы хотите. Ну, я поднял эту штуковину повыше, чтобы и в самом деле не зацепить кого-нибудь там на улице, и произвел выстрел, но огонь почему-то вылетел назад. То есть теперь-то я понимаю — это ведь реактивное устройство, но в тот момент совершенно про это забыл, а позади меня лежали какие-то подушки или перины, которые мгновенно воспламенились. Квартиру наполнил густейший дым, и это обстоятельство позволило мне бесславно покинуть поле сражения. На лестнице я содрал с рукава повязку, выбросил шлем и проходными дворами постарался уйти как можно дальше, чтобы не встретиться со своим юным и свирепым командиром.
   — Господин Розе, — торжественно сказал швед, — вам на редкость повезло. Вы завтракали?
   — Да, поесть я поел, а вот от чашечки кофе не откажусь.
   — Это мы сейчас устроим. С русскими вам уже общаться случалось?
   — О да, и неоднократно. Собственно, при них я и подкармливаюсь.
   — Ну и каковы ваши впечатления?
   — Пока можно говорить лишь о самых поверхностных, — подумав, сказал Розе. — Главное, пожалуй, что бросается в глаза при первом знакомстве с русскими солдатами, это то, что в них есть нечто в высшей степени человечное — не знаю, поймете ли вы правильно: они человечны даже в своей дикости. Третьего дня я наблюдал такую сцену: молодой русский солдат вел небольшую группу пленных мимо женщин, стоящих в очереди за водой, — одна вдруг закричала и бросилась к этим пленным, и стала обнимать одного из шедших с краю. Как я понял, она увидела своего сына, которого считала убитым. Конвоир сначала хотел ее отогнать, но она была как безумная, и тогда он вдруг взял этого пленного за шиворот и вытолкнул из строя, сделав при этом знак, что она может его увести. Женщина так и сделала, а солдат повел остальных дальше. Но знаете, что произошло потом? Великодушный казак сообразил, что вверенная его попечению группа уменьшилась на одну единицу; недолго думая, он подходит к тротуару, хватает так же за шиворот первого попавшегося прохожего и вталкивает его в колонну. После чего ведет группу дальше, в прежнем численном составе…
   Лундберг вынул трубку изо рта и захохотал, откидывая голову. Нахохотавшись, он встал и, открыв дверь, кликнул горничную — попросил приготовить кофе.
   — Да, господин Розе, это великолепная маленькая новелла, — сказал он, вернувшись на место. — Просто великолепная!
   — Во всяком случае, она отчасти отвечает на ваш вопрос о русских. Они отнюдь не ангелы, о нет! Я даже затрудняюсь сказать — хорош или плох этот поступок, но он человечен. Понимаете? Вот немец, пожалуй, так бы не поступил. Он не совершил бы беззакония, схватив первого встречного, но не проявил бы и милосердия, отпустив того, первого… Кстати, у вас случайно нет сведений о Фабиане?
   — Есть, и отнюдь не случайно — судьба вашего приятеля занимает многих. Он пребывает в благополучии… относительном, конечно. Во всяком случае, из Флоссенбюрга его удалось вытащить сразу после казни Канариса, и сейчас он в Дахау.
   — Занятные у вас представления о благополучии.
   — Да, потому что при пересылке его сопроводительные документы бесследно пропали. Из Дахау он должен был быть отправлен в Инсбрук, там специально подбирается группа заключенных… как бы это сказать — ну, то, что американцы называют ви-ай-пи…
   — Важные птицы, стало быть.
   — Совершенно верно. Там с ними ваш бывший канцлер Шушниг, какой-то дальний родственник Черчилля, племянник Молотова, пастор Нимёллер, Леон Блюм и еще несколько персон того же ранга. О передаче этой группы американцам уже имеется договоренность с Вольфом, а что касается Шлабрендорфа, то им очень интересовался Геверниц.
   — Геверниц, Геверниц…
   — Да, это человек Донована в Берне. Геро фон Геверниц, из отдела стратегических служб. Американец немецкого происхождения.
   — Ну, будем надеяться. Если Фабиану удастся выкарабкаться, он будет едва ли не единственным уцелевшим…
   — Будьте спокойны, господин Розе, выкарабкаться ему помогут. ОСС, как правило, работает четко. И снимите вы наконец свою чудовищную шкуру, здесь ведь так тепло! Кофе сейчас подадут, а вот помыться не могу вам предложить — сидим без воды.
   Розе, отмахнувшись от упоминания о воде (он уже не помнил, когда мылся в последний раз), стащил шубу и, заботливо свернув, положил на подоконник.
   — Привычка к чистоплотности, — сказал он, — это самый поверхностный и легко отделимый слой цивилизации. Причем сбрасывается он, я убедился, совершенно безболезненно.
   — Вы правы, — подтвердил швед. — Я вот думаю, как там бедняга Шлабрендорф. Он, знаете ли, совершенно не мог обходиться без лаванды — причем только аткинсоновской, никакой иной. Все время доставляли ему из Стокгольма, всю войну.
   — Ничего, наверняка уже научился… Теперь, Свен, у меня к вам такого рода дельце: в этом вот рюкзаке часть моего архива, которую я так и не успел спрятать. Вас не затруднит, если я пока оставлю это здесь? Конечно, на бумаги никто не польстится, но черт его знает — с другой стороны, те же русские могут подумать, что у меня тут государственные тайны, — заберут, чтобы разобраться, а потом поди разыщи… Да и тяжеловато таскать все это на себе!
   — Разумеется, господин Розе, вам надо было сразу доставить сюда весь ваш архив.
   — Да вот, сдуру не сообразил…
   Розе раскрыл рюкзак и стал выкладывать на пол разноцветные папки, одни поновее, другие совсем выцветшие и истрепанные. Одна, неплотно завязанная, выпала у него из рук, бумаги рассыпались по ковру; укладывая их обратно, он задержался взглядом на тоненькой пачке скрепленных скоросшивателем листов журнального оттиска: «Д-р Пауль Хартек, д-р Эрих Дорнбергер. К вопросу оптимизации методов разделения изотопов ксенона». Статья эта была напечатана в его «Естествознании» летом тридцать восьмого года.
   Боже мой, думал Розе, держа в руке старый оттиск и глядя в окно, где под ярким утренним солнцем сияла белизной расцветшая в посольском садике яблоня, если бы два года назад я не вспомнил про эту работу и не назвал имя Эриха в разговоре с Фабианом…
   А впрочем, что можно знать о вариантах судьбы? Не вытащи его тогда абверовцы из-под Сталинграда, он погиб бы там или в лучшем случае оказался в плену: доктор и капитан Эрих Дорнбергер не принадлежал к людям, которых жизнь склонна баловать. Сейчас, правда, она вообще мало кого балует — разве что совсем уж отъявленных мерзавцев из той несгораемой и непотопляемой породы, что процветает при любых бедствиях. И все-таки, даже на таком фоне всеобщего неблагополучия выделяются характеры, в силу какой-то врожденной склонности всегда и во всем избирающие путь наибольшего сопротивления…
   Ведь вот и с этим заговором — он, Розе, узнал обо всем раньше Эриха, тоже возлагал поначалу какие-то надежды, но вовремя остыл, одумался. Даже не из осторожности, а просто понял, что ничего не выйдет. И честно поделился с Эрихом своими соображениями (хотя раньше сам его и вербовал). Но на того трезвые доводы уже не действовали, тот уже избрал путь. Хотя тоже понимал, — не мог ведь не понимать! — что выхода тут нет. Просто для него не было никакого другого пути, самозаклание — вот единственное, что ему оставалось…

 
   Дрезденцы, бродившие в эти дни по окрестностям, стали подбираться поближе к городу, как только исчезли заставы на дорогах. Никто толком не знал, действительно ли они сняты или их просто куда-то переместили, но все в один голос уверяли, что со стороны Фрейталя в Дрезден проникнуть можно и там уже никого не хватают. Говорили, что есть даже люди, побывавшие чуть ли не в самом центре. Слухи были единственным источником информации, поскольку газеты давно уже не выходили, немецкие радиостанции стали умолкать одна за другой еще раньше, а ловить передачи союзников было нечем. Оставались слухи да еще листовки, которыми время от времени американцы засыпали окрестность, чередуя их с ракетами и пулеметными очередями. Листовки эти были какими-то странными. Людмила не могла понять, зачем надо сводки о продвижении союзных войск перемежать рассказами о том, как в Соединенных Штатах празднуют День благодарения или чем американский футбол отличается от европейского; непонятно было, зачем рядом с сообщением о том, что в концлагере Дахау найдены абажуры из человеческой кожи, помещать фотографию какой-то грудастой красотки, завоевавшей титул «мисс Флорида-45». Отлично напечатанные на тонкой шелковистой бумаге, листовки эти производили угнетающее впечатление какой-то издевательской, граничащей с кощунством бестактности…
   Слухи, во всяком случае, давали информацию более злободневную, хотя, вероятно, и не всегда правдивую. Дрезденских беженцев особенно интересовали всякого рода легенды, относящиеся к февральскому налету. Кто-то «из надежного источника» узнал, что на Бюргервизе, оказывается, жили под чужим именем родственники Черчилля, поэтому город ни разу и не бомбили, а в начале февраля кто-то выдал их гестапо — и немедленно последовала кара. Уверяли, что гауляйтер Мутшман обо всем знал заранее — он, дескать, еще утром тринадцатого перевез семью в вырубленное в сплошной скале засекреченное убежище. А самой бомбежкой, доверительно сообщал еще кто-то, управляли с земли: в Вайссер-Хирш живет один иностранец, миллионер и родственник шведских Нобелей, — так вот он из своей виллы все это корректировал и показывал сигналами, куда что бросать. За ним пришли — весь чердак забит сложнейшей радиоаппаратурой, а сам хозяин скрылся подземным ходом…
   Много говорили и о числе жертв. Этого, естественно, никто толком не знал, но по рукам ходила переписанная копия знаменитого «приказа No 47» — Людмила впервые услышала о нем еще в госпитале. За подписью некоего полковника охранной полиции Гроссе приказ «в опровержение нелепых слухов» приводил выдержку из доклада дрезденскому полицей-президенту: «К вечеру 20.3.1945 извлечено 202040 трупов, преимущественно женщин и детей». Указанное в приказе как вероятное, общее число жертв в 250 тысяч почти все признавали явно завышенным, хотя почем знать — шестисоттысячное население Дрездена к январю этого года считалось увеличившимся до полутора миллионов за счет беженцев. Кто-то уверял, что под развалинами одной лишь Фрауэнкирхе погибло несколько тысяч человек.
   И вот теперь слухи утверждали, что Дрезден чуть ли не объявлен открытым городом. До сих пор входить туда было смертельно опасно: улицы патрулировались озверелыми пьяными парашютистами (без шнапса там никто не выдержал бы и дня), и всякого заподозренного в мародерстве стреляли на месте. Женщины, конечно, имели больше шансов уцелеть, хотя рассказывали случаи, когда застрелили мать, пытавшуюся узнать что-то о своих детях, а какая-то старушка за неимением пальто надела польскую или французскую шинель — ее тоже увидели и, не разобравшись, резанули из автомата. Но вот недавно двое побывали у Бойтлер-парка, возле семинарии, дошли чуть ли не до кронпринцевой виллы — и никто их не остановил, вернулись благополучно…
   Людмила и сама не очень хорошо понимала, что ее тянет в Дрезден; она ведь не могла рассчитывать, как другие, найти вдруг надпись мелом на уцелевшем куске стены: мы живы, находимся там-то. Шанс на то, что фрау Ильзе осталась в живых, был меньше одного из тысячи, и все же ей казалось, что она должна, обязана пойти и убедиться. И было еще что-то другое, не связанное уже с домом на Остра-аллее: она чувствовала, что ей просто нельзя не побывать еще раз в этом городе, нельзя не увидеть всего этого своими глазами, чтобы самой, не с чужих слов, не по рассказам… Зачем — она не понимала еще, но знала, что это нужно.
   К тому же, последние дни все стали поговаривать о скором приходе американцев — Эльба, мол, будет демаркационной линией, правый берег берут себе русские, а левый — американцы. Пока, правда, они остановились на Мульде, километрах в пятидесяти западнее, но что такое пятьдесят километров? Час езды на машине, если не встретят сопротивления. А сопротивляться американцам никто, похоже, и не думал; судя по всему, не очень-то мощное сопротивление оказывалось и советским войскам, но с севера, из-за Эльбы, все же погромыхивало, и с каждым днем все ближе. Один инвалид сказал Людмиле, что это уже не бомбежка — бьют из орудий. А с запада было тихо, оттуда лишь прилетали самолеты. Правда, после третьего мая они почти уже не стреляли.
   Седьмого был день сплошных новостей. Утром сказали, что кто-то видел в Мейсене русские танки, — они пришли из Гроссенхайна и повернули влево, на Козвиг. Потом один парнишка, разжившийся хорошим коротковолновым приемником из брошенного «функвагена», дал ей послушать Лондон, и она услышала о подписании предварительного протокола немецкой капитуляции в Реймсе. Видимо, об этом скоро узнали и другие, потому что к вечеру по всему Фрейталю стали вывешивать белые флаги. В каждом доме — из слухового окошка на чердаке, из окна мансарды, а то и просто через форточку — выставлялась палка с полотенцем, наволочкой, обрывком простыни. Людмиле это показалось странным: она помнила, как в августе сорок первого года немцы входили в ее родной город. Он тоже не оборонялся, наши войска оставили его накануне, но разве кому-нибудь могло прийти в голову вывесить белый флаг?..
   Ей все еще не верилось, хотя доказательств было вокруг сколько угодно. По-настоящему капитуляция стала для нее фактом лишь после того, как она увидела брошенное оружие — в придорожном кювете валялся раскрытый ящик с минами, похожими на игрушечные авиабомбы, несколько касок, винтовка с отломанным прикладом. Дальше она увидела еще две винтовки, совсем исправные, и черный блестящий пистолет, очень новенький и нарядный на вид. Да, вот это уж было неопровержимым доказательством! Брошенные винтовки ей случалось видеть и дома, — это оружие громоздкое и неудобное, в таких случаях, наверное, от них избавляются прежде всего. Но чтобы военный выбросил пистолет — и чтобы его не подобрал ни один мальчишка! — для этого люди должны по-настоящему устать от войны…
   На следующее утро она решила идти в Дрезден. Может быть, сама она и не отважилась бы, но подобралась целая группа женщин, двое из них жили до бомбежки в Зеефорштадте и сейчас решили пойти посмотреть — нет ли надписей. Когда Людмиле предложили идти вместе, она согласилась не раздумывая. Ночью было тихо, но со стороны Вильсдруффа изредка доносились выстрелы; теперь, когда война практически кончилась, американцы могли явиться сюда в любой момент. Лучше было не рисковать.
   Вдоль железной дороги они довольно скоро и беспрепятственно добрались до пригородной станции Дрезден-Плауэн. Тут уже пошли первые разрушенные кварталы, но пока это выглядело обычными развалинами — не страшнее, чем в других местах. И ветер дул с юга, поэтому запаха здесь тоже еще не было.
   А вот на Мюнхнерплац Людмиле стало нехорошо. Тут все вместе: и эти руины, квартал за кварталом истолченного и оплавленного кирпича, и смрад — за полтора месяца он нисколько не ослабел, даже, пожалуй, стал еще страшнее, — и мрачные развалины бывшего Земельного суда, бывшего (уже!) гестапо, и сознание, что где-то там, в одном из этих засыпанных щебнем подвалов, профессору Штольницу отрубили голову… Ей действительно было плохо, она уже жалела, что решилась сюда идти, но потом подумалось, что уж это-то она должна, обязана, неужели ее не хватит хотя бы на это — чтобы увидеть и запомнить, потому что когда-нибудь не поверят, когда-нибудь станут пожимать плечами, говорить: «Ну, это уж вряд ли…»
   И она вместе с другими упорно шла вперед, перебираясь через завалы, обходя опасно накренившиеся обломки стен, стараясь не дышать или хотя бы не чувствовать; как и все, она обвязала нижнюю часть лица платком, но потом поняла, что это ничего не дает, только еще хуже — какое-то удушье, а запах все равно проникает, вот если бы противогаз…
   Без своих спутниц она заблудилась бы: эта часть города вообще была ей мало знакома, а теперь и подавно. Лишь когда из-за наполовину обвалившейся стены впереди показался вдруг пустой каркас перекрытий Главного вокзала, Людмила смогла убедиться, что они идут правильно; вокзал — по крайней мере, издали — выглядел не очень поврежденным, здание более или менее уцелело. Вообще, разрушения располагались прихотливо, посреди совершенно уничтоженного квартала можно было увидеть относительно нетронутый участок, пощаженный огнем и осколками.
   Теперь уже недалеко, сказала она себе. Если удастся пройти по Прагерштрассе, а потом мимо крытого рынка и почтамта — только взглянуть, вдруг все-таки дом уцелел… Нет, надежды никакой не было, в той части города погибли даже те, кто прятался в подвалах, об этом ей говорили уже не раз: они просто задохнулись, в зоне пожара выживших не было. Но все равно — она только посмотрит и потом уйдет на ту сторону — в Нойштадт…
   Через полчаса, где-то за Винерплац, Людмила встретила доктора Фетшера. С ней были теперь только те две женщины из Зеефорштадта, остальные разбрелись кто куда; выйдя на относительно расчищенный уже от обломков участок, они увидели группу мужчин в штатском, один стал махать им руками, делая знак не идти дальше. Оказалось, что из соседнего дома стреляли — там, похоже, засели эсэсовцы, и русские могут просто забросать квартал минами. Женщины вместе с Людмилой укрылись в провале между двумя грудами обломков, мужчины подошли ближе, и она узнала Фетшера.
   — Бог ты мой, Людхен, — сказал он изумленно, когда она его окликнула. — Ты что здесь делаешь? Как ты вообще очутилась в Дрездене?
   — Я приехала как раз перед налетом, в тот же день — успела только побывать у фрау Ильзе. Вы ничего о ней не знаете?
   — Ну что ты, если она в тот вечер была дома… — Фетшер развел руками. — Я, в общем, так и предполагал — справлялся в Шандау, туда она не вернулась. А на Остра-аллее все разрушено. Но ты сама…
   — Жива, как видите. Только вот… — она повернула голову, показывая ему левую сторону лица. Фетшер помолчал, потом снял перчатку и осторожно провел пальцами от уха к подбородку.
   — Наклони к правому плечу… больше, если можешь. Так… Ну, ерунда, Людхен, это поправимо — поверхностный ожог, сейчас уже настолько разработана техника пересадки, что следов практически не останется…
   — Райнер! — окликнул один из мужчин. — Надо наконец решать, идем мы или не идем? Курт видел русских у Фердинандплац…
   — Да-да, идем! — Он опять обернулся к Людмиле: — Я все же не очень хорошо понимаю, что заставило тебя приехать, но об этом после. Мы сейчас пройдем с друзьями немного вперед; там, похоже, где-то уже совсем недалеко твои соотечественники, надо им объяснить ситуацию…
   — Я с вами, господин доктор, вы же не сумеете договориться!
   — Сумеем, не волнуйся, мой друг говорит по-чешски. Скажи дамам, чтобы не вздумали высовываться, пока мы не вернемся. Вон там слева прячутся эти болваны эсэсовцы — и наверняка пьяные, с них станется, что опять начнут палить по ком попало… Итак, до скорого!
   Он и еще двое перебрались через завал и пошли по середине неширокой расчищенной полосы асфальта вдоль бывшей Прагерштрассе. Доктор нес в поднятой руке трость с привязанной салфеткой. Его убили сразу — не успел он сделать и десяти шагов. Откуда-то из развалин тупо и деловито простучала пулеметная очередь, и он упал, как падают убитые. Шедший рядом с ним тоже упал, но совсем по-другому, он был жив и сразу принялся трогать и ощупывать Фетшера. Ему помогли оттащить доктора в развалины, но тот действительно был уже мертв, он умер сразу — вся очередь попала прямо в него.
   Людмила чувствовала, что теряет всякое ощущение реальности происходящего — так быстро все это случилось, такой чудовищно нелепой оказалась смерть человека, годами рисковавшего жизнью на каждом шагу. Только что — не прошло ведь и пяти минут! — он с нею разговаривал, не вздумайте высовываться, сказал он, это опасно, а мы сейчас вернемся…
   Она сидела здесь на развалинах, в этой каменной пустыне, где сам воздух был отравлен смертью, гниением, распадом всего сущего, — сидела совершенно одна, не ощущая уже ничего, кроме безмерной усталости. Каким праздником представлялся нам когда-то конец войны, подумала она опять, какими мы были наивными, как плохо мы ее знали — страшную цену мира…
   Ее привел в себя дробный перестук еще одной очереди, она подняла голову — равнодушно, без страха, без любопытства. Стреляли, вероятно, опять те самые эсэсовцы, что убили доктора Фетшера. И в ту же секунду воздух оглушительно рвануло сдвоенным громовым ударом, что-то обрушилось, обвалом посыпались обломки. Слева — в той стороне, откуда только что стреляли из пулемета, — рассеивался дым, медленно оседала бурая кирпичная пыль. Из-за поворота улицы медленно выдвинулся танк, замер, рывком крутнувшись на месте, и, словно принюхиваясь, повел вбок длинным стволом пушки.
   Один из тех, кто были с доктором, вскарабкался на гребень завала, размахивая тростью с привязанной салфеткой. На башне танка поднялась крышка люка, человек высунулся по пояс, стал осматриваться. Немец с флагом спустился на мостовую, другой подошел к Людмиле.
   — Прошу прощения, — он церемонно приподнял старую бесформенную шляпу. — Райнер говорил, что вы русская и предлагали помощь в переговорах… Может быть, вас действительно не затруднило бы? Дело в том, что наш чешский друг ранен, ему трудно…
   — Да-да, конечно… конечно, я ведь сразу хотела…
   — Тогда было опасно. Вот и Райнер, увы, тоже поторопился — подожди мы хоть несколько минут… Но сейчас, я понимаю, там в развалинах уже никого нет. Осторожно — сюда не наступайте, это может обвалиться…
   Они спустились с завала, прошли там, где на асфальте еще не просохла кровь доктора Фетшера, — немец с белым флагом, Людмила и ее спутник. Он рассказывал что-то о Райнере, о том, как кто-то сумел предотвратить взрыв какого-то моста — но Людмила плохо понимала его, она ничего не слышала и почти ничего не видела, все дрожало и расплывалось в ее глазах: тяжкая бронированная глыба поперек смрадного каменного ущелья бывшей Прагерштрассе, люди в комбинезонах и рубчатых черных шлемах и эти развалины вокруг, развалины без конца и края, докуда доставал взор, — мертвая выжженная пустыня, бредовый лес изгрызенных огнем и железом кирпичных сталагмитов в бледном свете несмелого, неяркого еще майского солнца, под безмолвным небом, под этими бегущими облаками…

 
   Всеволожск, 1967-1968, 1980-1983