— И все-таки, наверное, правильно, что есть еще это, — сказала она. — Иначе, наверное, совсем бы… было плохо. Идемте, у меня ноги замерзли.
   Когда они пришли на Альтмаркт, уже стемнело.
   — Вы летом хотели сюда прийти, помните, — сказала Людмила негромко.
   — Мне просто вспомнилось детство, — он огляделся, все было таким же — и статуя Германии-воительницы в центре площади, и «Львиная аптека» на углу, и знакомые вывески — «Реннер», «ДЕФАКА», — и привычно темнеющий над крышами силуэт колокольни Кройцкирхе. — Да, ничего не изменилось. Только вот бассейна не было.
   — Его выкопали этим летом — для пожарных целей, говорят. Эрих… меня до сих пор мучает совесть, я так виновата перед вами… Помните, вы тогда хотели здесь побывать, а я отказалась. А ведь это иногда очень важно — увидеть вновь какое-то место…
   — Ну что вы, Люси, это пустяк. Не так уж я сюда рвался — подумаешь, родные пенаты.
   — Все равно я не должна была отказать. Я тогда дала себе слово, что если мы еще когда-нибудь будем с вами гулять по городу, то прежде всего побываем здесь.
   — Спасибо, Люси, — он улыбнулся, все еще не совсем ее понимая.
   — И я также должна объяснить, — продолжала она, — почему не сделала этого в тот раз. Дело в том, что… это ужасно глупо, я понимаю, но все равно — наверное, лучше рассказать, иначе все останется внутри, и… Так вот, дело в том, что я боялась бывать на этой площади. Где угодно, только не на Альтмаркт. Я видела сон этой зимой — в феврале, когда был сталинградский траур, — вы помните эту музыку?
   — Я тогда лежал в лазарете, у нас радио не включали.
   — Это было ужасно — похоронная музыка трое суток подряд, и всюду эти черные драпировки, приспущенные флаги… Я думаю, на меня подействовало все это, особенно музыка. Мы, конечно, тоже не включали, но на втором этаже живет наш блоклейтер, он вообще обожает слушать громкую музыку, особенно марши, а уж тогда у него все три дня приемник работал на полную мощность — можете себе представить. Я просто думала, что сойду с ума. Вот тогда мне это и приснилось…
   Она говорила негромко, спокойным вроде бы голосом, но что-то такое было в ее интонации, что Эриху стало вдруг не по себе.
   — Так, может, не стоит и рассказывать, — сказал он нарочито беспечным тоном. — Мало ли что может присниться!
   — Нет, я думаю — будет лучше, если расскажу. Понимаете, у нас в моем городе, дома, есть в центре одна большая площадь, больше этой, и там было такое большое, во весь квартал, здание новой архитектуры — ну, знаете, в стиле Гропиуса. Такое серое, сплошной бетон и стекло. Его разрушили в августе сорок первого года, когда город бомбили ваши «штукас» [14], — совсем разрушили, и эти развалины были какими-то необычными: дом не просто развалился, местами его как-то перекосило, будто стены начали падать и задержались в падении, и все этажи провисли такими огромными изогнутыми пластами…
   — Ну понятно, — сказал Эрих, — железобетонная конструкция. Перекрытия разрушились, но остались висеть на арматурных связях.
   — Да, наверное. Почему я это рассказываю — меня тогда поразил вид этих развалин, я их увидела сразу, на второй или третий день, там еще горело — они выглядели необычайно мрачными, жуткими какими-то… И вот, этой зимой, в феврале, мне вдруг снится та площадь — именно такая, какой я ее видела после бомбежки, — дым, какие-то странные развалины — но в то же время это еще и Альтмаркт. Ну, знаете, как это бывает во сне, когда все вперемешку… Да, это точно была та площадь и одновременно эта, мне хорошо запомнился памятник посредине, и еще там был фонарный столб вроде этого, только весь какой-то изогнутый…
   Она указала на светильник у трамвайной остановки — второй такой же возвышался на углу Шрайбергассе, прямо через площадь; увенчанные каждый целой гроздью ламп, они были похожи на огромные канделябры. Помолчав немного, словно ей было трудно говорить, она продолжала негромко, тем же спокойным, почти невыразительным голосом, от которого ему опять стало не по себе:
   — …Я хорошо помню, что никак не могла определить, понять, что это за площадь и где я нахожусь, и это само по себе было как-то непередаваемо тяжело, как бывает только во сне, но не это главное. Понимаете… там — на этой площади — происходило что-то… совершенно ужасное, кошмарное — я не могла ни разглядеть, ни понять — что именно там делают; у меня только было отчетливое чувство, что если я разгляжу, пойму, то просто сойду с ума…
   — Ну, сны — это вообще… — Эрих пожал плечами. — Сновидение, я где-то читал, как правило отражает хаотичную, неупорядоченную работу определенных мозговых центров… А она, в свою очередь, зависит от степени возбужденности нервной системы. Ну, и еще настрой, вероятно. Вы тогда долго слушали траурную музыку — естественно, что и сны были соответствующие.
   — Я все это понимаю, — сказала она. — Просто дурной сон — на это я тоже никогда не обращала внимания, старалась не обращать. Я бы и на этот не обратила, но он каким-то образом остался во мне, понимаете? Словно зацепился там. Через несколько дней фрау Ильзе попросила меня съездить в магазин Роха, ей надо было что-то купить, и когда я вышла из трамвая на этой остановке — я сразу все вспомнила, весь этот сон, хотя самое странное — вспоминать конкретно было нечего, я в общем ничего толком не видела в деталях — так, что-то общее и к тому же путаное и непонятное, как всегда во сне. Но было ощущение какого-то непередаваемого ужаса того, что делалось на этой площади… Там… нет, это не расскажешь — и потом действительно я толком не видела — вроде какие-то мертвые люди, но очень много, вы понимаете, невероятно много… В общем, я с трудом заставила себя дойти вон туда — я даже не помню сейчас, что мне поручали купить, какую-то краску, что ли, но ее не было, и я потом долго еще боялась, что меня опять пошлют к Роху. Вы не поверите, Эрих, но мне даже слышать слово «Альтмаркт» было жутковато. Долго после этого. Это случилось в феврале, да? А вы приезжали в сентябре — ну, в тот раз, когда мы ходили смотреть пьяного осла, — так вот, вы тогда сказали: «Сходим на Альтмаркт» — и я просто не смогла, понимаете, это было выше моих сил…
   — Но послушайте, Люси, — сказал он уже встревоженно, — зачем же тогда…
   — Сейчас? Нет, сейчас уже ничего, я уже никакого страха не испытываю. Наверное, это действительно надо было как-то в себе… преодолеть, да? И наверное, я все-таки хорошо сделала, что рассказала вам — хотя это ужасно эгоистично, Эрих, я понимаю, заставить вас выслушивать…
   — Помилуйте, какой же тут эгоизм. Я рад, если смог помочь вам… хотя бы в такой пассивной форме.
   — Да, как ни странно! Профессор, помню, однажды рассказывал об одном венском враче, психиатре. У него был такой метод лечения психозов — это он сам придумал, создал целую теорию: заставлял пациента рассказывать о себе все решительно — вспоминать и говорить все, что ни приходит в голову. Даже сны! И пациент, рассказывая, как бы освобождался от того, что его мучило.
   — Да, это довольно известный метод. А вы рассказывали о своем сне старикам?
   — Нет, зачем же — фрау Ильзе такая впечатлительная… Вам я рассказала первому.
   — Спасибо, Люси. Мне лестно, что вы сделали меня своим — как это говорится — конфидентом. Обещайте и впредь не таить от меня свои трудности. Между прочим…
   Решившись наконец, он полез в карман пальто и достал пакет с красной книжечкой. Канделяброобразные светильники по обеим сторонам площади уже зажглись, синие фонари давали не так уж много света, но все же площадь была освещена. Разорвав бумагу, он скомкал ее и сунул в карман, а книгу протянул Людмиле:
   — Вот, возьмите… Это я вам к рождеству…
   — Что это… Лермонтов? Боже мой, откуда? Как вы достали?
   — Собственно, не я, — признался он. — Это жена одного сослуживца — она русская наполовину, и я… Ну, вы понимаете, Люси, если быть честным до конца — я просто не знал, что вам подарить. Я знал, чего нельзя, а вот что можно? Поэтому я его и попросил — посоветоваться. А она достала эту книгу. Думаю, просто взяла из своей личной библиотеки.
   — Боже мой, — повторила Людмила, листая повернутый к свету томик, — Эрих, вы не могли мне сделать лучшего подарка, я просто не знаю как вас благодарить — вы не представляете, что это такое, два года не прочитать ни строчки на своем языке…
   — Но вам действительно нравится этот автор, или книга приятна просто тем, что напечатана по-русски?
   — Ну что вы, это один из трех моих самых любимых поэтов! Такое прелестное издание… никогда не знала, что его издавали в Германии… Спасибо, Эрих, я так вам благодарна! Но только почему вы ничего здесь не надписали? У вас не принято надписывать, когда даришь книгу?
   — Принято, но… Мне лучше этого не делать.
   — Лучше не делать? — спросила она удивленно. — Но почему?
   — Потому что нельзя. Поверьте, что, если бы можно было, я бы надписал. Сейчас я только могу устно — ну, что полагается говорить в таких случаях? Пожелать вам если не счастья — что толку желать заведомо несбыточного, вы согласны? — то хотя бы немного благополучия в этом неблагополучном мире.
   — Спасибо, Эрих…
   — Вижу, пожелание вам не понравилось. Слишком прозаично?
   — Нет, дело не в том… Благополучие, кстати, может быть вовсе не прозаичным — все зависит от того, что понимать под этим словом. Мне хочется верить, что мы понимаем его одинаково. Просто я сейчас подумала… Вы вообще не верите, что человек может быть счастлив, да? Я тоже не верю. Или, может быть, я просто вкладываю в это слово слишком много. Спасибо за чудесный подарок и за пожелания, я вам так благодарна, Эрих, Мне грустно, что я не могу вам подарить ничего, но одно пожелание у меня для вас тоже есть.
   — Выкладывайте его! А дарить мне ничего и не надо, наше знакомство — это уже подарок.
   — Спасибо, Эрих. Пожелать я вам хочу самого главного: чтобы поскорее кончилась война и чтобы мы с вами это увидели.
   — Вместе? — он улыбнулся немного натянуто. — Вы, однако, многого хотите от жизни, Люси. А ведь только что сказали, что не верите в счастье.
   — Поэтому и не верю, наверное. Эрих, я ведь еще не поблагодарила вас за то, что вы на этот раз приехали в штатском.
   — Праздник! Сегодня можно, — он коснулся ее локтя, и они медленно пошли наискось через площадь — мимо памятника, огибая пожарный водоем, в котором мертво чернело тусклое зеркало воды. — Но вообще, я придумал, как решить эту проблему: привезу и оставлю все у стариков, и тогда я всегда смогу быть с вами в человеческом виде.
   — По большим праздникам — рождество, пасха…
   — Нет, почему же, можно и в обычные дни — во внеслужебное время.
   — Эрих…
   — Слушаю вас.
   — Вам не опасно со мной встречаться?
   — Ну, знаете, это еще неизвестно — кому опаснее…
   — Не надо шутить, я ведь всерьез спросила.
   — А я тоже отвечаю очень всерьез, поверьте.
   Она помолчала, обдумывая услышанное.
   — Я иногда не понимаю вас, Эрих, — сказала она наконец, словно думая вслух. — Глупо, конечно… Понимать вас я и не могу, это было бы — самонадеянно, да? — сказать, что я могу вас понять. В некотором смысле ни один человек не может до конца понять другого. Даже своего соотечественника и даже совсем близкого. Но есть люди, у которых все раскрыто. Вот как книга. Может быть, ты и не знаешь этого языка, но хотя бы… видишь текст. А в вас ничего не видно. Нет, я не хочу сказать, что это недостаток или… Но просто мне было бы намного легче с вами, если бы я умела больше разобраться.
   — Конечно, Люси. Мне бы тоже хотелось, чтобы мы оба стали вдруг совершенно понятны друг другу и чтобы ни у кого из нас не осталось ни одной «закрытой страницы». К сожалению, это невозможно. Да и ни к чему. Единственное, что вам следует обо мне знать, это что я вас люблю.
   Людмила продолжала смотреть в сторону, словно не расслышала или не поняла его слов.
   — Я знаю, — отозвалась она наконец. — Когда любят, это чувствуют. — Фраза получилась странная, не очень даже ясная по смыслу; и об этом, подумалось ей с горечью, приходится на чужом языке… — Спасибо за искренность, Эрих, я тоже, видите, не скрываю от вас ничего. Хотя, наверное, надо было бы… и мне, и вам.
   Он взял ее руку и, не снимая перчатки, прижал к своей щеке, низко опустив голову.
   — Прости, любимая, — сказал он глухо. — Твой упрек справедлив, я ведь понимаю, что этим разговором не облегчил тебе жизнь. Но молчать дальше я просто не мог, есть вещи, против которых бесполезно…
   — Да, наверное… — она стояла тесно прижавшись к нему, не пытаясь высвободить руку. — Наверное, это действительно теперь все равно, Эрих… Молчать или не молчать — какая разница? Разница — это чувствовать или не чувствовать, наше чувство действительно не облегчит жизни ни мне, ни вам. Но раз оно есть — что изменится, если мы продолжали бы молчать, притворяться перед самими собой…


ГЛАВА 6


   К началу сорок четвертого года рейхсфюрер СС и шеф германской полиции Генрих Гиммлер не только знал о существовании широко разветвленного заговора, но и располагал поименным списком главных его участников, руководителей как военного, так и гражданского секторов. Он был детально осведомлен о намерениях заговорщиков, о тактических разногласиях между отдельными группами, о тех немногих пунктах, по которым им удалось достичь согласия. Для него давно уже не было секретом, что наиболее радикальные представители военного сектора планируют начать переворот убийством главы государства. Еще в апреле прошлого года, когда были арестованы абверовцы Бонхёфер и Донаньи, стало известно о неудачной попытке покушения на фюрера, предпринятой незадолго перед тем в Смоленске.
   Гиммлер играл с заговорщиками, словно кот с мышами. Так, во всяком случае, нравилось ему думать о самом себе: как о ловком, умном хищнике, который выпустит когти в самый последний момент. А мыши были глупы и суетливы, они копошились, что-то делали, не понимая, что все это лишь мышиная возня, не более. Перед Новым годом по невыясненной причине взлетел на воздух солидный запас взрывчатки, которую мыши натаскали и припрятали не где-нибудь, а в Растенбурге — на территории «Волчьего логова», под одной из пулеметных вышек внутренней зоны. Взрыв в таком месте — это действительно было происшествие, но Гитлера даже не поставили в известность, Раттенхубер получил строжайшее указание держать язык за зубами.
   Впрочем, чтобы мыши от такой безнаказанности не обнаглели вконец, пришлось посадить для острастки нескольких сотрудников МИДа, которые повадились кучковаться в доме зловредной старухи Ганны Зольф — вдовы бывшего посла в Токио. А неделей позже, в подвал на Принц-Альбрехтштрассе был со всем респектом препровожден энглизированный выродок, его сиятельство Гельмут Джеймс граф фон Мольтке — эксперт по военному праву при ОКВ и глава «мозгового центра» заговорщиков.
   Взяли его не потому, что он был радикальнее и опаснее других; скорее наоборот. Голова этого аристократишки была настолько забита христианскими бреднями, что он даже не одобрял плана убить Адольфа — нечестивец, считал граф, должен предстать перед всенародным судом. Рейхсфюреру СС только этого и не хватало сейчас для полного счастья: перспективы «всенародных судов» после переворота. Поэтому-то Мольтке и изолировали, чтобы не дурил головы людям более решительным. А тем была предоставлена свобода действий.
   Игра доставляла особое удовольствие еще и потому, что была беспроигрышной. Если случится так, что Адольф что-то унюхает и в свойственной ему непринужденной манере спросит, каким же это образом он, «верный Генрих», ухитрился прос… пать заговор, — что ж, можно представить тщательно подготовленные досье на каждого из заговорщиков и сказать, что считал целесообразным выждать время и обезглавить конспирацию одним ударом, когда она окончательно созреет, молчал же о ней потому, что не хотел обременять лишними заботами вождя, и без того несущего на своих плечах сверхчеловеческое бремя руководства войной…
   Но, скорее всего, Адольф так и будет пребывать в неведении. Ведь от него, Гиммлера, зависит, что может и чего не может узнать Гитлер. Следовательно, мышам будет позволено резвиться до конца — победного или нет, это уж как решит Провидение. Если им удастся задуманное — именно он, Гиммлер, войдет в историю как человек, избавивший Германию от нацизма; потому что он перед любым трибуналом сумеет документально доказать, что с самого начала знал обо всем, однако не только не предпринял против заговорщиков никаких мер, но и сдерживал рвение своих сотрудников (можно привести пример со взрывом на территории «Волчьего логова»).
   Это был бы, разумеется, лучший вариант, куда менее опасный, чем его единственная альтернатива — военный разгром. Третьего, увы, не дано. Или успех заговора и переворот — тогда еще, может быть, как-то удастся выйти сухим из воды, — или разгром и безоговорочная капитуляция, конец всему. Адольфу, естественно, конец в любом случае, слишком уж одиозная фигура, — а в чем, собственно, могут обвинить его, Гиммлера? Он являлся исполнителем, не более. И он всегда был противником эксцессов! Почем знать, как обернулась бы судьба немецких евреев, если бы не его сдерживающее влияние на таких фанатиков, как Эйхман или Юлиус Штрейхер; да, им удалось настоять на «окончательном решении» — но сколько богатых, по-настоящему богатых евреев благополучно перебралось в Швейцарию с помощью придуманной им, Гиммлером, системы выкупов и залогов? Плутократическая пресса на Западе еще до войны не раз подымала вой по этому поводу: варварство, мол, торговля людьми. Помилуйте, что же здесь варварского, если человеку дают возможность спасти жизнь? К тому же все делалось на строго добровольных началах; в каждом случае, если разобраться, это была честная коммерческая сделка.
   Если разобраться! Беда в том, что еще вопрос — будет ли вообще кто-то в чем-то разбираться, когда Германия станет побежденной и оккупированной страной. Скорее всего, нет. А вот если мыши окажутся достаточно проворны, чтобы свалить власть до окончательного военного разгрома, — тут будет время спокойно все обсудить и потолковать. Может быть, поторговаться. А что? Проигравшему всегда приходится платить, а уж для него-то это не проблема, только бы грызуны успели сгрызть Адольфа…
   Бывали моменты, когда Гиммлер даже подумывал — не войти ли с заговорщиками в прямой контакт, предложить партнерство в игре. Непрямые контакты осуществлялись уже давно, главным образом по линии тайных переговоров с западными союзниками в Берне и Стокгольме, где люди Гиммлера исподтишка подыгрывали людям Адама Тротт-цу-Зольца — «министра внешних сношений» заговорщиков. Но иногда Гиммлеру хотелось просто пригласить к себе Бека или Гёрделера на эдакий прямой мужской разговор, и всякий раз его останавливало два соображения. Во-первых, было ясно, что вожди заговора ни на какую сделку с ним не пойдут. Во-вторых, он со все большей определенностью — и сожалением — приходил к мысли, что вряд ли им удастся осуществить желанный «мирный вариант».
   Не те люди, не та хватка. У Гёрделера обширные связи в мире финансов, но нет контроля над армией — единственной реальной силой, которая способна осуществить государственный переворот в стране, ведущей войну. Бек мог бы взять армию в руки, но он стар и нерешителен. Следовательно, от его имени действовать будут люди из штаба Ольбрихта — путаники, мягкотелые интеллигенты, не имеющие представления о деле, на которое замахнулись. Они думают, что главное — это убрать Адольфа, а там, дескать, Германия сама очистится от скверны. Как бы не так! Тут понадобится такое кровопускание, что пресловутая «ночь длинных ножей» будет в сравнении с этим вспоминаться как невинная детская забава…
   Эти люди не понимают главного: в борьбе приходится действовать оружием противника. И если высокородный граф Шенк фон Штауффенберг всерьёз решил померяться силами с таким режимом, как наш, то ему прежде всего надо выползти из своего аристократизма, как змея выползает из старой шкуры; надо забыть все, что он прочитал в книгах, и стать таким же насильником и убийцей, как те, от кого он решил освободить Германию. Потому что мы всегда были насильниками, насилие мы сделали своим основным законом, опорой всей нашей власти, и власть эту сможет вырвать из наших рук только другое насилие, которое окажется сильнее нашего.
   А Штауффенберг, когда ему однажды предложили заранее наметить, кого из сторонников режима придется «обезвредить» в первую очередь, как только совершится переворот, — Штауффенберг этим разумным предложением был оскорблен до глубины души: «Как! Вы хотите, чтобы мы начали проскрипционными списками! Но чем тогда мы лучше всей этой банды?»
   В том-то их и беда: смертельно боятся, как бы не уподобиться «банде». А между тем это — и только это — могло бы принести им успех. Эти глупцы хотят идти против дубины с дуэльной рапирой. Не все, конечно, там ведь тоже хватает всяких, один граф Хельдорф чего стоит — подлец и жулик каких мало, даром что полицей-президент. Но Хельдорф в их кругу погоды не делает, его там только терпят; что ни говори, а если взять самую активную часть заговора — кружок молодых военных, — тон там задает именно Штауффенберг. Он-то их и погубит.
   Рейхсфюрер СС наслаждался своей игрой, но разум все чаще подсказывал ему, что она, в сущности, бесперспективна; как ни желателен был бы успех заговора, шансы на него практически равны нулю.

 
   Эта же мысль с пугающей настойчивостью приходила в голову и самому Штауффенбергу. Еще недавно, осенью, состояние дел представлялось куда более обнадеживающим. Число единомышленников превзошло самые оптимистичные подсчеты, в их руках было много ключевых постов на фронтах и в армии резерва, дислоцированной внутри страны. Гражданское крыло заговора сумело проникнуть в важнейшие подразделения государственного аппарата — министерство иностранных дел, руководство экономикой. Казалось, все было подготовлено к тому, чтобы осуществить захват власти быстро и эффективно, не допустив ни анархии, ни междоусобицы.
   Но потом стали появляться тревожные признаки. Прежде всего, весьма обманчивым оказалось единомыслие участников: в чем-то они были согласны между собой, в чем-то нет, многие вообще колебались, явно не зная, на чью сторону становиться, выступать ли за полное прекращение войны на всех фронтах или следовать курсу Попитца и Гизевиуса, проповедующих перемирие на Западе и продолжение «оборонительной войны» на Востоке.
   Это были разногласия более общего плана, касающиеся, так сказать, стратегии заговора. Но оказалось, что не так просто договориться между собой даже по вопросам политической тактики. Гёрделер, например, к которому Штауффенберг питал уважение (хотя и не разделял его консервативных взглядов), высказался вдруг против политических убийств вообще, включая и планируемое убийство фюрера. Когда его спрашивали, каким же иным способом можно устранить Гитлера с поста главы государства, Гёрделер говорил, что этого он не знает, но заповедь «не убий» помнит хорошо и преступить ее не намерен.
   Строго говоря, персональными намерениями доктора Карла Гёрделера можно было спокойно пренебречь — тем более, что к военному крылу заговора бывший лейпцигский обер-бургомистр не имел прямого отношения, оно ему не подчинялось и выполняло указания Штауффенберга. Но сам факт был показателен: организатор заговора, более того — многолетний глава и «духовный отец сопротивления», теперь, когда надо приступать к действию, вдруг вообще отказывается действовать, переходит чуть ли не на позиции непротивления злу, начинает осуждать любой вид насилия! Конечно, можно сказать, что Гёрделер в данном случае просто согласился с мыслью, которую не раз высказывали участники «кружка Крейзау», и в первую очередь сам Мольтке, но крейзаусцы были теоретиками, их рассуждения носили характер отвлеченного морализирования и никем не воспринимались как руководство к действию. Гёрделер же слыл человеком дела. И вдруг такое!
   Это не могло не усугубить разброда, и без того уже заметно подрывавшего силы заговорщиков, в добавление к чисто техническим неудачам. А неудачи продолжали преследовать их с постоянством фурий. Шесть кило гексита, полученного от Канариса через полковника Лорингхофена и с огромным риском доставленного на территорию ставки в Растенбурге, взорвалось по неизвестной причине; в ноябре был в последний момент отменен смотр новых образцов обмундирования, при котором должен был подорвать себя очередной смертник — капитан Аксель фон Бусше-Хюннефельд; а сразу после рождества Штауффенберг был вызван в ставку с докладом — прилетел в Растенбург с бомбой в портфеле, но узнал, что совещание не состоится.
   Год тысяча девятьсот сорок четвертый начался для заговорщиков зловеще: арестами. Были схвачены бывший бургомистр Берлина доктор Фритц Эльзас, ответственный работник МИДа советник Рихард Кюнцер, банкир и дипломат Альбрехт граф фон Бернсторф, крупный промышленник Баллестрем с женой, урожденной Зольф, еще несколько человек. Никто из арестованных не играл в заговоре активной роли, но через них следствие могло нащупать более важные связи. Так, видимо, и случилось, потому что несколькими днями позже всех как громом поразило известие об аресте Гельмута фон Мольтке. Гестапо явно уже подбиралось к центральному руководству.
   Дальнейших арестов, однако, не последовало. Это было необъяснимо, поскольку люди Мюллера не могли не знать поименно тех, кто постоянно бывал в Крейзау и явно находился в дружеских отношениях с хозяином поместья. Арестовать Мольтке и оставить на свободе Йорка, Штельцера, Хефтена, Тротта и других — сама нелепость ситуации заставляла предполагать ее нарочитость, — но что за этим скрывалось?