Из семи женщин, выписанных вместе с Людмилой, лишь у одной были живущие неподалеку родственники, остальным деваться было некуда — это были или эвакуированные из других мест, или оставшиеся без крова жительницы Дрездена. При выписке им посоветовали идти по окрестным деревням, где всегда можно найти работу в крестьянских хозяйствах, — сейчас, весной, там особенно не хватает людей.
   Найти работу, однако, оказалось не так просто. В течение всей зимы сюда, к подножию Рудных гор, стекал из-за Эльбы бесконечный поток беженцев из Силезии, потом к ним прибавились беженцы с запада, из Тюрингии, а теперь еще появились и из протектората, где со дня на день могло вспыхнуть восстание, подобное словацкому (а чехов теперь немцы боялись, пожалуй, не меньше, чем русских казаков или американских негров). По всем дорогам и во всех деревнях можно было видеть женщин, детей и стариков с рюкзаками и чемоданами — все они готовы были взяться за любое дело, лишь бы дали поесть и переночевать.
   Спать приходилось под открытым небом, каждый свободный амбар или опустевший коровник немедленно захватывали военные; они, казалось, тоже сбрелись сюда со всей Германии. Именно сбрелись, а не съехались, — глядя сейчас на эти жалкие ошметки вермахта, Людмила не могла поверить, что это та самая армия, чья невиданная техническая оснащенность так поражала всех в сорок первом году. Теперь солдата на велосипеде провожали завистливыми взглядами, а в машине можно было увидеть только офицеров или одетых в пятнистые маскировочные комбинезоны парашютистов ударных частей СС; большинство передвигалось пешком или на повозках, да и повозок становилось все меньше, потому что американские истребители с утра до вечера висели над шоссейными дорогами, расстреливая с бреющего полета все живое. Только что убитую лошадь, если рядом случались голодные беженцы, иногда тут же разделывали, отрезая кусок ноги, а остальное сволакивали в кювет.
   Убивало, впрочем, не только лошадей. Дни стояли жаркие, и по всей округе дальше и дальше расползался неотступный, прилипчивый трупный смрад. А в садах цвели яблони. Постоянное чередование, смешение этих двух запахов было особенно страшным, каким-то противоестественным, способным довести до безумия. Людмила с трудом заставляла себя съесть кусок хлеба, потребность вымыть хотя бы руки в каждом ручье, у каждого колодца стала маниакальной; ей казалось уже, что вся одежда пропитана запахом смерти — еще с тех пор, с того вечера, когда их (она до сих пор не понимала, зачем) провезли в наглухо закрытой машине через мертвый Дрезден…
   После нескольких неудачных попыток она бросила поиски работы и пристанища. Денег на выкуп скудного пайка у нее пока хватало, документы были надежны, да на нее никто и внимания не обращал. Лишь однажды вечером ее и еще двух молодых беженок задержал патруль — солдаты были нетрезвы и, скорее всего, просто хотели развлечься. С одной они столковались сразу, а вторая подняла крик и стала грозить каким-то высокопоставленным родственником, поэтому была отпущена с миром. Отпустили и Людмилу — патрульный осветил ей лицо фонариком, сочувственно поинтересовался, где это ее так, и потом (уже явно для порядка, чтобы оправдать задержание) спросил документы.
   — Скажи на милость, — пробормотал он совсем другим тоном, прочитав приложенную к направлению на «Заксенверке» характеристику, и добавил: — Что ж, не смею задерживать!
   Людмила еще раз убедилась в предусмотрительности мюнхенских товарищей, так лестно аттестовавших переводчицу Гертруду Юргенс: «Предана интересам рейха, прошла ускоренный курс национал-политического воспитания при „Напола-IX“, [34] имеет ценный опыт работы в лагерях для иностранцев…» Чего ей бояться с этакой охранной грамотой?
   Эти два поистершихся уже на сгибах листка бумаги — характеристика и направление в отдел кадров — остались единственным свидетельством ее неудавшейся попытки что-то сделать, оказаться полезной хоть под самый конец. Она иногда разворачивала их, перечитывала с горьким недоумением — неужели все это предполагалось всерьез? Уж в этом судьба могла бы ей не отказать, не так многого она просила…
   Вспоминать о задании, которое она так и не смогла выполнить, было тяжело, и Людмиле иной раз хотелось даже уничтожить эти бумаги; останавливала мысль о том, что скоро придут наши, и тогда ей надо же будет как-то объяснить свое пребывание здесь, свою жизнь «на свободе», вне какого бы то ни было лагеря, да еще под видом немки. А как объяснишь это без документов, подтверждающих полученное в Мюнхене задание? До прихода же наших бумаги охраняют ее от всяких случайностей — вроде того пьяного патруля.
   Впрочем, теперь все больше людей оказывалось как бы выпавшими из сферы действия быстро распадающейся системы страха и насилия. Бездомные беженки никого уже не интересовали, фельджандармы и пятнистые парашютисты охотились лишь за мужчинами в штатском: повсюду был расклеен приказ фельдмаршала Шёрнера: любой заподозренный в дезертирстве подлежал немедленной смертной казни через повышение. И действительно, вешали. В одной деревне Людмила сама видела висящего человека в сером мундире люфтваффе, с большим плакатом на груди. Издали было не разобрать, что там написано.
   Чтобы не испытывать судьбу, она все же старалась не задерживаться особенно на одном месте. Переночевав где-нибудь, пристраивалась к попутной компании беженцев (те тоже брели, сами не зная куда) или шла сама по себе. Все ее имущество умещалось в небольшой брезентовой сумке через плечо, найденной среди брошенного военного снаряжения. Пальто, в котором она приехала в Дрезден тринадцатого февраля, прогорело настолько, что его пришлось выбросить, из теплых вещей остался свитер, тоже порядком пострадавший от огня, и шарф, подаренные ей Штольницами еще тогда в августе, при отъезде в Аугсбург.
   Она часто думала о фрау Ильзе — и в лазарете, и теперь, бесцельно бродя по дорогам под теплым апрельским солнцем. Конечно, она погубила ее своим посещением — Людмила давно поняла это и уже привыкла относиться к этой мысли почти спокойно. Не приди она тогда — фрау Ильзе успела бы уехать; но даже если бы ей удалось дожить до конца войны — зачем? Чем была бы жизнь для старой, совершенно одинокой женщины, потерявшей все, ради чего стоит жить?
   Может быть, судьба не отказала ей хоть в этой последней милости, послав легкую смерть — сразу, от тех первых бомб, свист которых Людмила услышала на лестнице бункера. Или нет, самые первые упали раньше — она еще была на улице…
   Выйдя в тот вечер от фрау Ильзе, Людмила пересекла Герцогингартен и узкими ломаными переулками вышла на Веттинерштрассе. Почти сразу подошел нужный ей трамвай — 21-й; задержись он хоть на четверть часа, тревога застала бы ее в центре. Но трамвай подошел вовремя. Когда объявили «фор-аларм», [35] они уже выехали за Ринг и приближались к Ботаническому саду; по сигналу предварительной тревоги уличное движение не прекращается. А потом сирены взревели снова — Людмиле показалось, что не прошло и десяти минут, трамвай еще шел по Штюбель-аллее, справа мелькали голые деревья Гроссергартена — сирены взревели так дико и истошно, захлебываясь от ужаса, что всеми сразу овладела паника. Вагоновожатая затормозила рывком, пассажиры — к счастью, их было не много — бросились к выходам. Людмила сейчас не могла точно вспомнить, что было потом, когда она вместе с другими выскочила из вагона, — кажется, они куда-то бежали, да еще никто толком и не знал, где ближайший бункер: дрезденцы не привыкли прятаться. В конце концов они его нашли, добежали, но перед этим — за минуту или несколько до этого, Людмила не могла припомнить точно — все озарилось вдруг призрачным голубым светом необычайной яркости, словно разом взошла сотня лун. Штюбель-аллее — широкая, длинная и совершенно прямая — нацелена, если смотреть вдоль нее, прямо на центр Альтштадта, чуть левее огромного купола Фрауэнкирхе; именно туда и посмотрела Людмила в ту минуту, испуганная мертвым сиянием светильников, зажженных над городом, чтобы осветить его гибель. И именно там, в конце бульвара, в этот момент полыхнули к небу вспышки разрывов, лишь спустя секунды докатившихся сюда чудовищным обвальным грохотом и швырнувших ее ко входу в бункер. Это был первый фугасный удар по центру, но тогда она даже не успела понять, что происходит; ей просто показалось, что небо раскололось и рушится, а земля встает на дыбы…
   Сейчас она с удивлением заметила вдруг, что способна думать о той ночи, пытаться что-то вспомнить: еще недавно не могла, ее сразу начинало колотить дрожью — как тогда, в машине. Странно — слышать обо всем этом от других она могла, в палате только об этом и говорили — что там было правдой, а что домыслом, сказать трудно, но вспоминали и рассказывали все. А вот думать было невыносимо. Ей были известны подробности, в которых сходились все рассказчики: и о втором налете в ту ночь, вдвое более продолжительном, через три часа после первого; и о двух дневных налетах американцев, четырнадцатого и пятнадцатого; и о том, что горел Дрезден почти неделю — пока было чему гореть. Единственное, чего Людмила не знала и ни от кого не могла узнать, — это каким образом ее спасли. Этого не знал о себе никто из спасенных дрезденцев. В справке, полученной ею при выписке, было сказано, что в радебургский госпиталь она поступила 16.2.45, но из Дрездена ее, надо полагать, вывезли раньше. Возможно, с одной из первых партий раненых — утром четырнадцатого, еще до американского налета: после него оттуда уже вообще никого не вывозили. Где она провела эти двое суток? Спасенных из Штризена сразу увозили на правый берег в Лошвиц и Вайссер-Хирш и там оказывали первую помощь. Одна из сестер говорила, что в госпиталь ее доставили уже в лубках и с наложенными противоожоговыми повязками. Словом, так или иначе спасли — не все ли равно, как. Хуже, что у Людмилы не было ответа на второй вопрос: зачем.
   Мысль, которая недавно пришла ей в голову относительно фрау Ильзе — что бывают положения, когда смерть оказывается лучшим выходом, — теперь все чаще возвращалась в отношении ее самой. Людмила все чаще завидовала Эриху. Не может же быть, чтобы фрау Крумхоф обманула ее, сказав, что он убит в перестрелке; в таких случаях не обманывают даже из желания утешить. И если это правда, если он действительно умер от пули, умер как солдат, — какая это прекрасная, завидная смерть, и насколько она предпочтительнее жизни, которая становится непосильным бременем… А жизнь действительно становилась невыносимой именно теперь, под конец, этой последней весной, которая так страшно пахнет цветением и распадом.
   Людмила пыталась заставить себя смотреть на все другими глазами, призывала на помощь рассудок — ведь когда-то, раньше, в прежней жизни, там, дома, ее считали рассудительной, даже рассудочной. Но других глаз у нее не было, были те самые, что видели гибель Дрездена, и, возможно, в подробностях, которых (к счастью) не сохранила память, но запечатлело подсознание. Возможно, они там и останутся. Чем же мог ей помочь рассудок? Единственное, на что он сейчас был способен, — это трезво объяснить ей ее собственное состояние. Бомбежка оказалась для нее едва ли не более сильным потрясением, чем гибель Эриха и казнь профессора Штольница, ибо смерть даже самого близкого человека — это все же естественно, объяснимо, это, увы, в порядке вещей и общей картины мироздания не искажает.
   А уничтожение Дрездена перевернуло для Людмилы все ее представления о человеке — и, следовательно, о мире, в котором нам приходиться жить. Случившееся потрясло ее своей чудовищной, необъяснимо-бессмысленной жестокостью — бессмысленной, но в то же время обдуманной, хладнокровно рассчитанной. Если нельзя было соображениями «военной необходимости» оправдать — или хотя бы объяснить — оба английских ночных налета, то уж бойня, устроенная американцами на следующий день, вообще не укладывалась в сознании. Четырнадцатого около полудня их «крепости» появились над горящим городом в сопровождении целого роя истребителей, и, пока бомбардировщики волна за волной громили пожарище тяжелыми фугасками, истребители с бреющего полета расстреливали толпы беженцев на всех ведущих из Дрездена дорогах, на мостах, на набережных и в городских парках, топили лодки и катера на реке. Уж это-то Людмила никак не могла согласовать со своими представлениями о человеке вообще — человек не мог сделать такого. Такое мог бы сделать только убежденный фашист — именно убежденный, идейный, а не просто примкнувший к фашизму из трусости или выгоды ради…
   Она теперь боялась одного: чтобы американцы не пришли сюда раньше наших. Никто толком не знал, где находятся фронты, радио почти не передавало сводок верховного командования, ограничиваясь истеричными призывами защищать каждую пядь немецкой земли, превратить в крепость каждый дом; но говорили, что советские войска находятся уже по эту сторону Нейссе, чуть ли не в Шпремберге, а американцы — западнее Хемница, совсем рядом, здесь не было и сорока километров. Мало-помалу хаотичное движение беженского потока начало упорядочиваться, приобретать более определенную ориентацию: на запад. Все-таки, видимо, русских боялись больше. Людмила, ни с кем не делясь своими планами, шла в обратном направлении.
   У Диппольдисвальде ей встретилось асфальтированное, совершенно разбитое шоссе. На изрешеченном мелкими осколками указателе можно было разобрать: «ДРЕЗДЕН — 20 км». Господи, мы ведь здесь были однажды с профессором, вспомнила Людмила. Позапрошлым летом он ездил зачем-то в Альтенберг и взял ее с собой — показать Рудные горы. Езды туда было больше часа, ее даже немного укачало — автобус шел быстро, дорога была тогда совсем гладкой…
   Сейчас по ней тащился от Дрездена какой-то обоз, похожий скорее на цыганский табор, чем на воинскую часть. Разномастные и разнопородные лошади, армейские фуры на резиновом ходу вперемежку с крестьянскими двухколесными телегами, повозками, чуть ли не прогулочными шарабанами; не лучше выглядели и солдаты, одетые в разрозненные предметы обмундирования всех родов войск. Сидящие на повозках то и дело посматривали вверх — видимо, уже по привычке: сегодня воздух был чист. Накануне похолодало, горы затянуло низкими облаками — американцы в такую погоду не летают.
   Указатель, повернутый в сторону Дрездена, стоял на развилке, влево отходила узкая, вымощенная булыжником дорога к Рейхштадту, где Людмила провела прошлую ночь, а рядом была небольшая усадьба, уже основательно пострадавшая. Следов пожара не было видно, но крыши строений сквозили голыми ребрами стропил, черепица осыпалась, как бывает от удара взрывной волны.
   Стал накрапывать дождь, однако зайти в усадьбу Людмила не решилась — еще примут за мародера. На полпути между развилкой и воротами усадьбы валялся вверх колесами грузовик, возможно его зацепило теми же бомбами; дверца кабины была оторвана, рядом лежала клеенчатая подушка сиденья. Людмила осмотрела ее — следов крови не было, наверное водитель успел выскочить раньше — и устроилась под защитой перевернутого капота. Ехавшие в голове обоза остановились у развилки, посовещались и стали сворачивать к усадьбе. Один из солдат, увидев сидящую под опрокинутым грузовиком девушку, направился к ней; Людмила немного испугалась — как знать, не подпадает ли под определение «мародерства» то, что она взяла подушку.
   Солдат, однако, сам оказался мародером. Поздоровавшись, он снял с ремня длинную допотопную винтовку совершенно музейного вида, прислонил ее к борту и, протиснувшись в покореженную взрывом кабину, принялся что-то там ломать и отвинчивать.
   — Пригодится, — объяснил он, выбравшись наружу, спрятал в карман свой трофей и уселся рядом с Людмилой. — Посижу тут покамест, а то снова распрягать заставят. Помоложе меня есть, пускай поработают…
   Ему и впрямь давно пора было на отдых — неряшливо заросший седоватой щетиной, с подслеповатыми глазами за узкими стеклышками очков в железной оправе, он выглядел совсем стариком. На солдате был серо-зеленый китель, черные брюки — то ли моряка, то ли танкиста — и выцветшее горно-егерское кепи.
   — А я уже наработался, — продолжал он, — с меня хватит. Хоть сейчас бы передохнуть да дожить до конца, а там ведь опять придется. Я-то сам строитель, — добавил он, покосившись на Людмилу, и принялся сворачивать цигарку. — Вот и соображай, выйдет ли мне отдыхать на старости лет…
   — Не выйдет, наверное, — согласилась она.
   — Ясное дело, нет. Вон, Дрезден, слыхала, что с ним сделали?
   — Я была там.
   — Во время налета?
   — Да.
   — Во-он что, — протянул он сочувственно. — А в каком месте?
   — Не помню точно, где-то возле парка. Я вообще ничего не помню.
   — Понятно. Тебя, значит, в беспамятстве вытащили… Так ты тогда ничего и не видала!
   — Слава богу, нет. А вы видели?
   — Еще бы, я ведь их там сжигал.
   — Сжигали? — не поняла Людмила. — Кого, простите?
   — Мертвых, понятно. Три недели собирали и жгли, это только тех, кого сверху было видать. А в подвалах… — Он махнул рукой, долго щелкал зажигалкой, наконец закурил. — Нас туда сразу отправили, как остыло. Кое-где расчистили немного, стали их свозить на площадь. Повозками, конными, потому как машине там было не пройти. А повозка — у ней колея поуже. Вот так и возили, три недели. Складывали посреди площади таким штабелем — метра два в высоту — и жгли. Сперва огнеметами, после так просто. Бензин лили и жгли. В противогазах, ясное дело, иначе вообще не подойти.
   — Посреди площади, — повторила Людмила, мучительно пытаясь что-то вспомнить. — А куда… на какую площадь их свозили?
   — На Альтмаркт и свозили, куда ж еще — как раз посередке, чтобы со всех сторон был подъезд, со всех улиц. Я, уважаемая, помирать теперь не боюсь, поскольку, думаю, самое плохое мы уже повидали здесь — что там твоя преисподняя… Ты-то сама дрезденка?
   — Я жила в Дрездене… некоторое время.
   — Пожарный водоем знаешь — тот, что на Альтмаркте позапрошлым летом выкопали? Так вот он — а в ширину там, чтоб не соврать, метров двадцать, и в длину вдвое больше, — он был полный утопших. Они в воду кидались — кругом-то огонь, на них уже и одежда горела — а глубина там три метра, и стенки ровные, отвесные, гладкий бетон, за что ухватишься? Одни, значит, плавают, чтоб на воде удержаться, а на них сверху прыгают — вот они друг дружку и топили. Которые утопшие, те все больше были сплошь в ожогах, а кто до воды не добрался, те так по площади и лежали — что твои головешки, черные, обугленные…
   Людмила слушала его — слушала, в общем, спокойно, за два последних месяца она, похоже, выработала в себе невосприимчивость к чему угодно — и не могла избавиться от странного ощущения уже виденного, словно все это уже было, все это она уже видела: площадь, развалины и то, о чем говорит этот старик. Пожалуй, действительно — в том сне два года назад… если только не приснилось, что был такой сон, что она рассказывала о нем Эриху. Если не приснился и Эрих. Тогда (во сне или наяву?) они были вечером на Альтмаркте, пахло снегом, и он подарил ей томик Лермонтова — знать бы, верить бы, что это было в действительности, ведь жить можно и памятью! Но как узнаешь теперь, когда не осталось ни следа, когда ничем себя не убедишь, не скажешь себе: да, было, было, вот оно — доказательство…
   Солдат докурил свою самокрутку и растер окурок подошвой.
   — Табаком мы теперь богатые, — объяснил он такое неслыханное расточительство. — Вчера выдали сразу за две недели, теперь уж мне до конца войны хватит.
   — Вы думаете, так скоро?
   — А как же иначе, если русские уже в Берлине. А американцы, слышно, уже на той стороне Эльбы. Нас тут вовсе отрезали. А эти засранцы теперь Дрезден объявили крепостью — будем, дескать, защищать до последнего и всеми средствами… На вот, почитай!
   Он протянул ей небольшую листовку, напечатанную на тонкой розоватой бумаге, — воззвание Мартина Мутшмана, «гауляйтера и имперского наместника». Наместник призывал не поддаваться слухам, грозил карами вражеским пособникам и выражал уверенность, что все дрезденцы, мужчины и женщины, напрягут силы в борьбе с жестоким врагом — «за честь, свободу и жизнь нашего народа». Сообщалось также, что командующим оборонительным районом Дрездена назначен генерал фон унд цу Гильза (надо же, подумала Людмила, какая опереточная фамилия) и что сам Мутшман остается в городе, дабы и впредь столь же успешно обеспечивать партийное руководство.
   — Подписано четырнадцатого апреля, — заметила Людмила. — Почти две недели назад. Может быть, они уже все удрали.
   — Вроде бы еще нет. А вообще удерут, это ты верно говоришь. Они ведь как? — понаприказывают с три короба, стоять, мол, до последнего, священная земля отечества и всякое такое, а у самих уже машины нагружены — в самый последний момент и сматываются. Бывает, конечно, что и не успевают. Вон, в Хойерсверде, рассказывают, ихний крейслейтер тоже не успел — так он застрелил жену, детишек тоже пострелял, сколько их там было, облил дом бензином и поджег. Ну, и сам, понятно, застрелился. А может, и не то что не успел, а просто понял, что никуда им теперь не деться — далеко не убегут, их, гадов, всех по одному повыловят…
   Солдат поднялся и, взвалив на плечо свой мушкетон, поплелся к воротам усадьбы. Возможно, и повыловят, подумала Людмила, но всех ли? Да и другие останутся. Останется тот, кто приказал бомбить Дрезден, останутся пилоты «мустангов», которые развлекались, пуская ко дну лодки со спасшимися из огня детьми и женщинами…
   Тремя днями позже, добравшись до Фрейталя (она все-таки не оставляла мысли побывать в Дрездене или хотя бы перебраться на ту сторону Эльбы, подальше от американцев), Людмила узнала о смерти Гитлера и капитуляции берлинского гарнизона.

 
   Секретарь шведского посольства Лундберг не сразу узнал человека, явившегося к нему утром пятого мая. Берлинцы в эти дни выглядели непрезентабельно, но этот вообще был чучело чучелом: заросший многодневной щетиной, в резиновых сапогах, облезлой меховой шубе с отрезанными рукавами и вязаном шерстяном подшлемнике. За спиной у страшилища висел рюкзак, шуба была перепоясана обрывком ярко-красного телефонного провода. Обозрев все это, Лундберг поднял брови и вынул изо рта трубку.
   — Ну что вы смотрите, — ворчливо сказало чучело, стаскивая с головы подшлемник, — не узнаете, что ли…
   — Господин Пауль Розе, будь я трижды… — едва выговорил швед. — На что вы похожи!
   — Посмотрел бы я, на что стали бы похожи вы… доведись вам пережить то, что пережил я.
   — Я все понимаю, но… эта шуба, она ведь без рукавов!
   — А, черт с ними, так удобнее. Один сгорел, другой я оторвал сам — для симметрии. В сущности, она уже не по сезону, но спать на ней удобно — все-таки ночи еще холодные, а я, знаете ли, подвержен ангинам.
   — Мы сейчас подберем для вас какое-нибудь пальто.
   — Благодарствую, но любое ваше пальто будет на меня узко и длинно. Нет, с шубой мне расстаться трудно.
   — Привычка, я понимаю. Однако, господин Розе, я чертовски рад видеть вас живым и невредимым!
   — Представьте, я тоже не устаю этому радоваться. Я просыпаюсь каждое утро и говорю себе: Пауль, старый болван, ты до сих пор ничего не понимал в радостях жизни, тебе всегда была нужна куча вещей, которые, в сущности, не представляют никакой ценности, а ведь единственное счастье — это вот оно: проснуться — и услышать тишину, и знать, что рядом никого больше не убивают…
   — К сожалению, в других местах еще продолжают убивать.
   — Но хоть Берлин отмучился! Десять дней сплошного кошмара…
   — Да, это было ужасно. А ваша семья?
   — Слава богу, их я успел заблаговременно отправить в деревню. Собственно, у меня и у самого было похвальное намерение отсидеться в тиши, но черт попутал вернуться, чтобы забрать архив. У меня ведь там письма Планка, корректурные оттиски с его собственноручными пометками, черновик той статьи Гана и Штрассмана, словом сами понимаете. Суета сует, но… Я думал — заберу с собой самое главное или хотя бы спрячу в более надежное место, а тут русские начали обстреливать окраины — правда, с другой стороны, сначала они появились оттуда, с северо-востока. Кто же знал, что через три дня они уже будут у нас в Тельтове! Словом, едва я успел кое-как рассовать свои бумаги, как приносят повестку. Представляете? Я попытался было отвертеться, но куда там! Победа или Сибирь, говорят, а с трусами и пораженцами у нас разговор короткий. Выдали мне нарукавную повязку, стальной шлем и один фаустпатрон и в таком грозном виде отправили навстречу русским танкам. Начальство наше придумало тактику каких-то «оборонительных звеньев» — из трех человек каждое, со мной было еще двое мальчишек. Один сбежал сразу, но зато другой оказался таким фанатиком! Не стану описывать свои горестные злоключения во всех подробностях, но в конце концов подлый мальчишка затащил меня в чью-то пустую квартиру и мы с ним заняли огневую позицию в окнах. Я вообще боялся выглянуть, а он что-то там увидел и хотел выстрелить, но его «фауст» не сработал, и он тогда кричит мне: «Стреляй, старая жопа, чего смотришь». Представляете?