Страница:
— Ты думаешь?
— Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, — это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового. Ужасно! Между нами говоря, подозреваю, что именно он и является тем самым «недостающим звеном», которое так долго и безуспешно ищут антропологи…
— Недостающим звеном?
— Ну да, между последней обезьяной и первым человеком.
— Ах вот ты о чем. Это, пожалуй, интересная мысль, Джонни. Скажи, а почему ты до сих пор околачиваешься здесь в лагере?
— Еще два дня, и вы бы меня здесь не застали. Я уже нашел себе комнату в самом центре — на Катариненгассе, рядом с домом Фуггеров. На работу будет совсем близко, через железную дорогу…
— Куда тебя направили?
— На так называемый завод сельскохозяйственных машин — военный, естественно. Отвратительное место. А вас что привело назад в эту юдоль слез?
— Я получила повестку, — сказала она. — Интересно, что это может быть?
— Понятия не имею, — лениво отозвался он. — Вы же знаете, неисповедимы пути бюрократии. Какая-нибудь проверка, вероятно.
— Ты думаешь? А я так испугалась, что даже не сообразила, что сегодня воскресенье и канцелярия в лагере закрыта. Здесь сейчас есть свободные койки? Мне придется переночевать, не ехать же обратно.
— У нас свободных мест много, а как в женских бараках — не знаю. Однако холодает, пойдемте в кантину, там сейчас никого нет, можно посидеть и поговорить…
В кантине действительно было почти пусто, только в одном углу сидели с вязаньем несколько пожилых женщин, а в другом играли в шахматы двое стариков. Здесь по-прежнему держался неистребимый запах эрзац-кофе, дезинфекции и бульонных кубиков «Магги», и те же плакаты пестрели на стенах: «Победа или Сибирь», «Тс-с — враг подслушивает», «Свет в окне — бомба на крышу». По обеим сторонам окошка, через которое с кухни подавали еду, висели инструкция по борьбе с зажигательными бомбами и еще один плакат, где небритый Коленклау в бандитской кепчонке утаскивал мешок наворованного угля, а еще более гнусный с виду Грошендиб, оглянувшись с циничной и явно пораженческой ухмылкой, нелегально включал в электросеть огромную плитку. Словом, и тут все было, как прежде.
— Да… вот так и существуем, — философски заметил Гейм. — Европа двадцатого века, докатились… И ведь были благодушные ослы, искренне веровавшие в разум, прогресс и благодетельные плоды просвещения.
— Война скоро кончится, теперь уже недолго.
— Ну и что? Вы чего-нибудь ждете от конца войны? Я — нет. Разве что перестанут убивать так уж открыто, а в остальном… — он не договорил, пожал плечами. — Весь ужас в том, Трудхен, что к лучшему наш мир уже не изменится, кто бы ни победил в этой бессмысленной потасовке. Все они стоят друг друга, поверьте; я теперь так понимаю беднягу Меркуцио — «A plague a both your houses», — помните?
— Вспомню, может быть, если ты скажешь это по-немецки.
— «Чума на оба ваши дома» — вот как это звучит по-немецки. Ладно, я тогда оставлю вас на минутку — пойду разыщу Гудрун, пусть позаботится о ночлеге…
— Разыщешь кого? — не поняла Людмила.
— А я тут завязал полезное знакомство… с одной местной активисткой. Довольно милая девчонка, к сожалению слегка помешанная на почве бомбобоязни, — беженка из Вартегау, в пути потеряла своих, словом обычная история. Сейчас я ее приведу, она вам все устроит…
Гейм вышел и скоро вернулся в сопровождении девушки в форменной блузке БДМ [22] и накинутом на плечи военном кителе со споротыми знаками различия. Белокурые косы и удивленно-испуганное выражение глаз придавали ей вид школьницы.
— Добрый вечер, — сказала она робко. — Ян просил узнать насчет койки…
— Да, если можно, на одну ночь.
— Я думаю, это можно устроить, сейчас тут есть свободные места, только не знаю, как с постельным бельем… Я спрошу у кастелянши. Если вы дадите мне свои документы…
— Да, пожалуйста, — Людмила расстегнула сумку и достала бумаги. — Я становилась на учет в августе.
— И еще придется сдать на кухню продовольственные карточки, они вам оформят талоны на ужин и на завтрак. Вы дайте их мне, я занесу…
Людмила отдала ей и карточки.
— Вы, кстати, не знаете, зачем меня могли вызвать? Я получила вот такую штуку, посмотрите…
— Вероятно, это по поводу одежды, — сказала Гудрун, прочитав повестку. — Вы зарегистрировались как пострадавшая от бомбежек?
— Не помню точно, — Людмила пожала плечами. — Может быть, и регистрировалась.
— Да, это из эн-эс-фау, [23] насчет одежды. Сейчас они выдают пострадавшим обувь и одежду, я вот получила этот китель и ботинки, почти новые…
— Бог ты мой, — сказала Людмила. — И из-за этого мне пришлось тащиться в такую даль? Никогда бы не поехала, если б знала.
— Ах, что вы, как можно! У нас ведь нет обычных карточек на кожу и текстиль, как у местных жителей, а скоро зима. Завтра я вам с утра принесу формуляры и покажу, как заполнить…
— Формуляры, формуляры, — вздохнул Джонни Гейм. — Я иногда думаю, Трудхен, что едва ли не самое омерзительное в современной войне — это ее гнусная бюрократическая регламентированность. На каждом шагу какие-то ордера, пропуска, разрешения, формуляры, причем каждая из этих бумажек всесильна, наделена поистине сатанинским могуществом… Нет, в самом деле — живешь себе, строишь какие-то планы, и вдруг является ее величество Бумага — повестка, или предписание, или распоряжение, — и ты превращаешься в бесправное ничто, в последнего раба, в илота. Ну что у меня теперь за жизнь, скажите на милость? Каждое утро я поднимаюсь затемно, тащусь через весь город на этот идиотский завод и там до самого вечера подвожу на тележке какие-то грязные металлические предметы к станку, за которым работает совершенно чудовищный плебей; посмотрели бы вы на него, Трудхен, это же истинный морлок. И он на меня еще кричит, если я запаздываю с тележкой! Слов, какими это животное меня обзывает, не сыщешь ни в одном лексиконе… Что же тут смешного, помилуйте? Вообще должен сказать, что такого царства хамов, как эта блистательная «третья империя», еще никогда не было. Но вы думаете, другая сторона лучше? Единственная страна, еще сохранившая тень старого благородства, это Англия. А Соединенные Штаты? Вдумайтесь в этот кошмар: какой-нибудь вчерашний фермер, может быть даже негр, не прочитавший за всю свою гнусную жизнь дюжины книг, забирается в кабину «летающей крепости» и одним движением руки превращает в кучу мусора готический собор, который строился триста лет… Кстати, Трудхен, вы ведь не чистокровная немка?
— Так называемая «народная», — объяснила она. Чем-то весь этот разговор начинал ей не нравиться.
— Я не о том, простите. Разумеется, вы «народная немка», если родились не в Германии. Но ваши родители — они оба немцы в самом деле?
— В общем, не совсем.
— Я так и думал, — кивнул Гейм. — У вас глаза не немки.
— Какие же у меня глаза? — она засмеялась несколько принужденно, все еще не понимая, к чему он клонит.
— Славянские, это сразу видно, я-то знаю — моя мать чистокровная полька.
— Вот как? А я и не знала. И… где же она теперь, Ян?
— В Англии. Мы уехали туда в тридцать восьмом, а летом тридцать девятого я вернулся навестить обожаемого родителя — он этого потребовал. Ему-то хорошо — он благополучно погиб в Берлине от бомбежки, а каково мне? Вообразите проблему, Трудхен, не сегодня-завтра меня могут призвать в этот идиотский новый «фольксштурм» — слышали, наверное?
Людмила кивнула — да, эту новость она слышала. Неделю назад, в годовщину Битвы народов под Лейпцигом, Гитлер объявил о создании «народного ополчения».
— Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, — продолжал Гейм. — Но единственная возможность избежать призыва, это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику — еще австрийскую, до аншлюсса. Однако объявить себя «недочеловеком»… Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт — либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный… Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы.
— Да, а вдруг на Восточный? — поддела Людмила.
— Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться еще и с пролетарской диктатурой…
Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас — четвертый барак, вторая комната, — в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают — будет лекция.
— Спасибо, Гудрун, — сказала Людмила, — я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали?
— Да, первая дверь направо…
— Кино, значит, не показывают, — сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. — Какая жалость. Единственное, что меня утешает, это перспектива лекции — воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в «третьей империи» в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом… Боюсь никому это не придет в голову, а жаль — какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали «Императорский вальс», но перед этим…
— Как ты сказал?
— Простите?
— Как назывался фильм?
— А-а! «Императорский вальс», но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику — похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, — барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, «герой пустыни», любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом.
— Неужели?
— Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько, и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы еще все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою…
— Я все-таки до сих пор не могу понять, — сказала Людмила, помолчав, — столько было людей… и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего!
— Ах, Трудхен, — Гейм вздохнул. — Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга — человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засилием торжествующего хамства… Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно — вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь.
— Разумнее, конечно, ничего не делать, — Людмила горько усмехнулась.
— Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, — надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи — выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: «Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!» Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть?
Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, еще сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал.
— Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону…
Они вышли наружу, смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация.
— Скажи, Ян, — спросила Людмила, — этот фильм… Ну, ты говорил, видел вчера — «Императорский вальс», кажется… Кто там играет главную женскую роль, не помнишь?
— Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал — это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня — красивые женщины, гусары, шампанское…
— Я представляю… — Людмила помолчала. — А героиня действительно красивая?
— Думаете, я помню, кто там героиня… Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак — за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином!
Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню — к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения — вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, — все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио — фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: «Не надо, оставь», — он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло — Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом — было уже почти семь часов вечера — радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: «Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера…» И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила еще неделю.
Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у нее в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила ее первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: «Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых…»
Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва!
«Бессмысленных жертв нет, — возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, — всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог…»
Но почему, почему? Боже мой, почему «не мог» — какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты «не можешь» — чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило — еще несколько месяцев, и все будет по-другому, — почему, почему ты не захотел дождаться…
Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау.
— Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? — спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. — Мне просто неудобно отнимать у нее время такими пустяками…
— Я бы с удовольствием, — ответила Гудрун, — но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами.
— А, ну хорошо, — небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. — Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась…
Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка — немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на ее бумагах.
— Na ja, — нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. — Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать еще что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет, — она протянула ордера Людмиле. — Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад?
Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с еще более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка.
— Это в центре, — пояснила она. — Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет.
— Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти?
— Нет, мне нужно поговорить с тобой… Люси Земцоф — так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты не коего доктора Дорнбергера?
До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической — она почувствовала, что у нее пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках…
— Почему же ты молчишь, — продолжала фрау Крумхоф, — или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер?
Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут ее Гертрудой Юргенс — фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках ее документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег… хотя для снега еще рано. Только конец октября? Да, рановато; впрочем, возможно, здесь он выпадает раньше. Господи, ну почему их машина не разбилась в ту жаркую, невообразимо далекую июльскую ночь, когда Эрих бешено гнал по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, чтобы поспеть к берлинскому поезду, — гнал почти вслепую, так как уличные фонари не горели, а снабженные маскировочными щитками фары «кюбельвагена» едва освещали дорогу призрачным синим светом…
— Знаю, что по документам ты Юргенс, — ворчливо возразила фрау инспектор, — я говорю о настоящем имени. Подойди ближе! Знакома тебе эта штука?
Она достала ее из нагрудного кармана жакета — обыкновенную почтовую карточку с фиолетовой маркой шестипфеннигового достоинства, изображающей Гитлера в профиль. Открытка была старая, порядком уже поистертая, с оторванным уголком. Левым верхним, где пишется адрес отправителя.
— Неужели не вспомнила? — продолжала фрау Крумхоф уже нетерпеливо. — Этот недостающий клочок должен находиться у тебя. Или ты его выбросила — на всякий случай? Подумала, что слишком опасно таскать с собой такую улику?
Вот так, наверное, всегда и ловят, подумала Людмила в отчаянье. Вопрос за вопросом, и нет времени сообразить, собраться с мыслями… Эрих тогда сказал — «отзыв к паролю», «нечто вроде отзыва» — и больше ничего, или она забыла? Нет, кажется, только это, никаких других условных фраз или вопросов… Да, он еще сказал, что она может верить тому, кто покажет открытку с оторванным уголком; если уголок совпадет, окажется оторванным именно отсюда, тому можно верить, это друг; но почем знать — может, они схватили того, настоящего, и уже все у него выпытали, а теперь… А теперь — что? Если они все узнали, то какой ей смысл запираться? Эриху она ничем повредить не может, а про Штольницев им наверняка известно, раз уж они знают ее настоящее имя…
— Да, уголок у меня, — шепнула она, пытаясь расстегнуть сумочку неповинующимися пальцами. — Могу показать, пожалуйста…
— Только ты успокойся и не суетись, — посоветовала фрау инспектор, — спешить некуда. Если «молния» сломается, новой тебе не достать. Где и когда ты получила от Дорнбергера уголок от этой открытки?
— Я… он дал ее мне в Дрездене, шестнадцатого июля… — Она сама удивилась, что смогла относительно спокойно выговорить, произнести вслух эти слова — «шестнадцатое июля», «Дрезден»… Сумочка наконец раскрылась, она сунула туда оба «бецугшайна», которые до сих пор держала в руке, серый и желтый, — странно, зачем было выписывать ордера, если ее сейчас арестуют? — и достала из внутреннего кармашка обрывок тонкого желтоватого полукартона с ганноверским адресом некоего господина Плотцке.
Фрау Крумхоф приложила его к открытке, велела удостовериться и Людмиле, потом мелко изорвала и бросила в корзину.
— Я, наверное, немного тебя ошарашила таким внезапным вопросом, возможно, даже испугала… Тебе что, нехорошо?
— Нет-нет, ничего, что вы — я… я просто счастлива, я никогда так хорошо себя не… не… — она закусила губы, чувствуя, что сейчас будет то ли смеяться, то ли рыдать, то ли то и другое вместе, и едва выговорила: — В-в-воды у вас нет?
— Там, в шкафчике, кофейник с кипяченой.
Вода была тепловатая, с неприятным металлическим привкусом. Сделав через силу несколько глотков, Людмила почувствовала подступающую тошноту и обессиленно опустилась на стул, прикрыв глаза.
— Но тебе нехорошо! — повторила фрау Крумхоф.
— Не беспокойтесь… я только посижу минутку, — она откинула голову, коснулась стены затылком, это давало лишнюю точку опоры, не так все кружилось, и спросила, не открывая глаз: — Вы знаете, как погиб Эрих?
— Какой еще Эрих?
— Доктор Эрих Дорнбергер…
— А-а, Дорнбергер! Мне сказали, что его убили в перестрелке. Там же, в здании ихнего штаба.
— Это правда? Вы меня не обманываете? Он действительно не был арестован?
— Чего это, скажи на милость, я бы тебя обманывала. Я, как ты понимаешь, при его смерти не присутствовала, но в списке тех, кого в ту ночь привезли оттуда на Принц-Альбрехт, его имя не значилось. Это совершенно точно.
— Господи, больше всего я боялась, чтобы его не взяли живым…
Фрау Крумхоф помолчала, потом спросила:
— Ты была его любовницей?
— Я его любила.
— Даже так… Что он, собственно, был за человек?
— Простите, мне… трудно об этом говорить. Вы, наверное, лучше меня знали, какой он был.
— Да откуда мне его знать, твоего доктора. Я в жизни с ним не встречалась!
— Но как же тогда…
— А, ты об этом. Ну, это дошло до меня через других… по цепочке.
— Однако в заговоре вы участвовали?
— В заговоре Гёрделера? Ты с ума сошла, никто из нас не имел к этому никакого отношения. Были кое-какие предварительные контакты, с группой Штауффенберга, но это скорее так… взаимное прощупывание. Сам Штауффенберг, насколько я понимаю, стремился к сотрудничеству с нами… или, во всяком случае, приветствовал бы его. Но остальные там были решительно против, да это и понятно — они делали ставку на англо-американцев.
— Простите, фрау Крумхоф, я не очень понимаю. Вы говорите — «сотрудничество с нами», — с кем?
— С гражданским подпольем, подчиняющимся оперативному руководству КПГ.
— КПГ, — растерянно повторила Людмила. — Так что же, выходит, Эрих был коммунистом?
— Если ты про Дорнбергера, то нет, коммунистом он не был. Но он, очевидно, принадлежал к тем, кого это слово не пугало. Во всяком случае, с просьбой относительно тебя он обратился именно к нам. Я думаю, это факт достаточно показательный… особенно если учесть ваши отношения. Ну что, тебе получше?
— Да, спасибо, уже ничего — у меня просто голова закружилась. Но как вы меня напугали своими расспросами…
— Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, — это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового. Ужасно! Между нами говоря, подозреваю, что именно он и является тем самым «недостающим звеном», которое так долго и безуспешно ищут антропологи…
— Недостающим звеном?
— Ну да, между последней обезьяной и первым человеком.
— Ах вот ты о чем. Это, пожалуй, интересная мысль, Джонни. Скажи, а почему ты до сих пор околачиваешься здесь в лагере?
— Еще два дня, и вы бы меня здесь не застали. Я уже нашел себе комнату в самом центре — на Катариненгассе, рядом с домом Фуггеров. На работу будет совсем близко, через железную дорогу…
— Куда тебя направили?
— На так называемый завод сельскохозяйственных машин — военный, естественно. Отвратительное место. А вас что привело назад в эту юдоль слез?
— Я получила повестку, — сказала она. — Интересно, что это может быть?
— Понятия не имею, — лениво отозвался он. — Вы же знаете, неисповедимы пути бюрократии. Какая-нибудь проверка, вероятно.
— Ты думаешь? А я так испугалась, что даже не сообразила, что сегодня воскресенье и канцелярия в лагере закрыта. Здесь сейчас есть свободные койки? Мне придется переночевать, не ехать же обратно.
— У нас свободных мест много, а как в женских бараках — не знаю. Однако холодает, пойдемте в кантину, там сейчас никого нет, можно посидеть и поговорить…
В кантине действительно было почти пусто, только в одном углу сидели с вязаньем несколько пожилых женщин, а в другом играли в шахматы двое стариков. Здесь по-прежнему держался неистребимый запах эрзац-кофе, дезинфекции и бульонных кубиков «Магги», и те же плакаты пестрели на стенах: «Победа или Сибирь», «Тс-с — враг подслушивает», «Свет в окне — бомба на крышу». По обеим сторонам окошка, через которое с кухни подавали еду, висели инструкция по борьбе с зажигательными бомбами и еще один плакат, где небритый Коленклау в бандитской кепчонке утаскивал мешок наворованного угля, а еще более гнусный с виду Грошендиб, оглянувшись с циничной и явно пораженческой ухмылкой, нелегально включал в электросеть огромную плитку. Словом, и тут все было, как прежде.
— Да… вот так и существуем, — философски заметил Гейм. — Европа двадцатого века, докатились… И ведь были благодушные ослы, искренне веровавшие в разум, прогресс и благодетельные плоды просвещения.
— Война скоро кончится, теперь уже недолго.
— Ну и что? Вы чего-нибудь ждете от конца войны? Я — нет. Разве что перестанут убивать так уж открыто, а в остальном… — он не договорил, пожал плечами. — Весь ужас в том, Трудхен, что к лучшему наш мир уже не изменится, кто бы ни победил в этой бессмысленной потасовке. Все они стоят друг друга, поверьте; я теперь так понимаю беднягу Меркуцио — «A plague a both your houses», — помните?
— Вспомню, может быть, если ты скажешь это по-немецки.
— «Чума на оба ваши дома» — вот как это звучит по-немецки. Ладно, я тогда оставлю вас на минутку — пойду разыщу Гудрун, пусть позаботится о ночлеге…
— Разыщешь кого? — не поняла Людмила.
— А я тут завязал полезное знакомство… с одной местной активисткой. Довольно милая девчонка, к сожалению слегка помешанная на почве бомбобоязни, — беженка из Вартегау, в пути потеряла своих, словом обычная история. Сейчас я ее приведу, она вам все устроит…
Гейм вышел и скоро вернулся в сопровождении девушки в форменной блузке БДМ [22] и накинутом на плечи военном кителе со споротыми знаками различия. Белокурые косы и удивленно-испуганное выражение глаз придавали ей вид школьницы.
— Добрый вечер, — сказала она робко. — Ян просил узнать насчет койки…
— Да, если можно, на одну ночь.
— Я думаю, это можно устроить, сейчас тут есть свободные места, только не знаю, как с постельным бельем… Я спрошу у кастелянши. Если вы дадите мне свои документы…
— Да, пожалуйста, — Людмила расстегнула сумку и достала бумаги. — Я становилась на учет в августе.
— И еще придется сдать на кухню продовольственные карточки, они вам оформят талоны на ужин и на завтрак. Вы дайте их мне, я занесу…
Людмила отдала ей и карточки.
— Вы, кстати, не знаете, зачем меня могли вызвать? Я получила вот такую штуку, посмотрите…
— Вероятно, это по поводу одежды, — сказала Гудрун, прочитав повестку. — Вы зарегистрировались как пострадавшая от бомбежек?
— Не помню точно, — Людмила пожала плечами. — Может быть, и регистрировалась.
— Да, это из эн-эс-фау, [23] насчет одежды. Сейчас они выдают пострадавшим обувь и одежду, я вот получила этот китель и ботинки, почти новые…
— Бог ты мой, — сказала Людмила. — И из-за этого мне пришлось тащиться в такую даль? Никогда бы не поехала, если б знала.
— Ах, что вы, как можно! У нас ведь нет обычных карточек на кожу и текстиль, как у местных жителей, а скоро зима. Завтра я вам с утра принесу формуляры и покажу, как заполнить…
— Формуляры, формуляры, — вздохнул Джонни Гейм. — Я иногда думаю, Трудхен, что едва ли не самое омерзительное в современной войне — это ее гнусная бюрократическая регламентированность. На каждом шагу какие-то ордера, пропуска, разрешения, формуляры, причем каждая из этих бумажек всесильна, наделена поистине сатанинским могуществом… Нет, в самом деле — живешь себе, строишь какие-то планы, и вдруг является ее величество Бумага — повестка, или предписание, или распоряжение, — и ты превращаешься в бесправное ничто, в последнего раба, в илота. Ну что у меня теперь за жизнь, скажите на милость? Каждое утро я поднимаюсь затемно, тащусь через весь город на этот идиотский завод и там до самого вечера подвожу на тележке какие-то грязные металлические предметы к станку, за которым работает совершенно чудовищный плебей; посмотрели бы вы на него, Трудхен, это же истинный морлок. И он на меня еще кричит, если я запаздываю с тележкой! Слов, какими это животное меня обзывает, не сыщешь ни в одном лексиконе… Что же тут смешного, помилуйте? Вообще должен сказать, что такого царства хамов, как эта блистательная «третья империя», еще никогда не было. Но вы думаете, другая сторона лучше? Единственная страна, еще сохранившая тень старого благородства, это Англия. А Соединенные Штаты? Вдумайтесь в этот кошмар: какой-нибудь вчерашний фермер, может быть даже негр, не прочитавший за всю свою гнусную жизнь дюжины книг, забирается в кабину «летающей крепости» и одним движением руки превращает в кучу мусора готический собор, который строился триста лет… Кстати, Трудхен, вы ведь не чистокровная немка?
— Так называемая «народная», — объяснила она. Чем-то весь этот разговор начинал ей не нравиться.
— Я не о том, простите. Разумеется, вы «народная немка», если родились не в Германии. Но ваши родители — они оба немцы в самом деле?
— В общем, не совсем.
— Я так и думал, — кивнул Гейм. — У вас глаза не немки.
— Какие же у меня глаза? — она засмеялась несколько принужденно, все еще не понимая, к чему он клонит.
— Славянские, это сразу видно, я-то знаю — моя мать чистокровная полька.
— Вот как? А я и не знала. И… где же она теперь, Ян?
— В Англии. Мы уехали туда в тридцать восьмом, а летом тридцать девятого я вернулся навестить обожаемого родителя — он этого потребовал. Ему-то хорошо — он благополучно погиб в Берлине от бомбежки, а каково мне? Вообразите проблему, Трудхен, не сегодня-завтра меня могут призвать в этот идиотский новый «фольксштурм» — слышали, наверное?
Людмила кивнула — да, эту новость она слышала. Неделю назад, в годовщину Битвы народов под Лейпцигом, Гитлер объявил о создании «народного ополчения».
— Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, — продолжал Гейм. — Но единственная возможность избежать призыва, это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику — еще австрийскую, до аншлюсса. Однако объявить себя «недочеловеком»… Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт — либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный… Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы.
— Да, а вдруг на Восточный? — поддела Людмила.
— Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться еще и с пролетарской диктатурой…
Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас — четвертый барак, вторая комната, — в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают — будет лекция.
— Спасибо, Гудрун, — сказала Людмила, — я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали?
— Да, первая дверь направо…
— Кино, значит, не показывают, — сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. — Какая жалость. Единственное, что меня утешает, это перспектива лекции — воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в «третьей империи» в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом… Боюсь никому это не придет в голову, а жаль — какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали «Императорский вальс», но перед этим…
— Как ты сказал?
— Простите?
— Как назывался фильм?
— А-а! «Императорский вальс», но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику — похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, — барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, «герой пустыни», любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом.
— Неужели?
— Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько, и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы еще все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою…
— Я все-таки до сих пор не могу понять, — сказала Людмила, помолчав, — столько было людей… и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего!
— Ах, Трудхен, — Гейм вздохнул. — Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга — человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засилием торжествующего хамства… Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно — вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь.
— Разумнее, конечно, ничего не делать, — Людмила горько усмехнулась.
— Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, — надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи — выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: «Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!» Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть?
Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, еще сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал.
— Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону…
Они вышли наружу, смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация.
— Скажи, Ян, — спросила Людмила, — этот фильм… Ну, ты говорил, видел вчера — «Императорский вальс», кажется… Кто там играет главную женскую роль, не помнишь?
— Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал — это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня — красивые женщины, гусары, шампанское…
— Я представляю… — Людмила помолчала. — А героиня действительно красивая?
— Думаете, я помню, кто там героиня… Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак — за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином!
Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню — к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения — вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, — все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио — фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: «Не надо, оставь», — он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло — Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом — было уже почти семь часов вечера — радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: «Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера…» И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила еще неделю.
Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у нее в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила ее первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: «Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых…»
Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва!
«Бессмысленных жертв нет, — возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, — всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог…»
Но почему, почему? Боже мой, почему «не мог» — какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты «не можешь» — чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило — еще несколько месяцев, и все будет по-другому, — почему, почему ты не захотел дождаться…
Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау.
— Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? — спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. — Мне просто неудобно отнимать у нее время такими пустяками…
— Я бы с удовольствием, — ответила Гудрун, — но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами.
— А, ну хорошо, — небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. — Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась…
Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка — немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на ее бумагах.
— Na ja, — нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. — Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать еще что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет, — она протянула ордера Людмиле. — Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад?
Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с еще более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка.
— Это в центре, — пояснила она. — Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет.
— Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти?
— Нет, мне нужно поговорить с тобой… Люси Земцоф — так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты не коего доктора Дорнбергера?
До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической — она почувствовала, что у нее пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках…
— Почему же ты молчишь, — продолжала фрау Крумхоф, — или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер?
Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут ее Гертрудой Юргенс — фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках ее документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег… хотя для снега еще рано. Только конец октября? Да, рановато; впрочем, возможно, здесь он выпадает раньше. Господи, ну почему их машина не разбилась в ту жаркую, невообразимо далекую июльскую ночь, когда Эрих бешено гнал по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, чтобы поспеть к берлинскому поезду, — гнал почти вслепую, так как уличные фонари не горели, а снабженные маскировочными щитками фары «кюбельвагена» едва освещали дорогу призрачным синим светом…
— Знаю, что по документам ты Юргенс, — ворчливо возразила фрау инспектор, — я говорю о настоящем имени. Подойди ближе! Знакома тебе эта штука?
Она достала ее из нагрудного кармана жакета — обыкновенную почтовую карточку с фиолетовой маркой шестипфеннигового достоинства, изображающей Гитлера в профиль. Открытка была старая, порядком уже поистертая, с оторванным уголком. Левым верхним, где пишется адрес отправителя.
— Неужели не вспомнила? — продолжала фрау Крумхоф уже нетерпеливо. — Этот недостающий клочок должен находиться у тебя. Или ты его выбросила — на всякий случай? Подумала, что слишком опасно таскать с собой такую улику?
Вот так, наверное, всегда и ловят, подумала Людмила в отчаянье. Вопрос за вопросом, и нет времени сообразить, собраться с мыслями… Эрих тогда сказал — «отзыв к паролю», «нечто вроде отзыва» — и больше ничего, или она забыла? Нет, кажется, только это, никаких других условных фраз или вопросов… Да, он еще сказал, что она может верить тому, кто покажет открытку с оторванным уголком; если уголок совпадет, окажется оторванным именно отсюда, тому можно верить, это друг; но почем знать — может, они схватили того, настоящего, и уже все у него выпытали, а теперь… А теперь — что? Если они все узнали, то какой ей смысл запираться? Эриху она ничем повредить не может, а про Штольницев им наверняка известно, раз уж они знают ее настоящее имя…
— Да, уголок у меня, — шепнула она, пытаясь расстегнуть сумочку неповинующимися пальцами. — Могу показать, пожалуйста…
— Только ты успокойся и не суетись, — посоветовала фрау инспектор, — спешить некуда. Если «молния» сломается, новой тебе не достать. Где и когда ты получила от Дорнбергера уголок от этой открытки?
— Я… он дал ее мне в Дрездене, шестнадцатого июля… — Она сама удивилась, что смогла относительно спокойно выговорить, произнести вслух эти слова — «шестнадцатое июля», «Дрезден»… Сумочка наконец раскрылась, она сунула туда оба «бецугшайна», которые до сих пор держала в руке, серый и желтый, — странно, зачем было выписывать ордера, если ее сейчас арестуют? — и достала из внутреннего кармашка обрывок тонкого желтоватого полукартона с ганноверским адресом некоего господина Плотцке.
Фрау Крумхоф приложила его к открытке, велела удостовериться и Людмиле, потом мелко изорвала и бросила в корзину.
— Я, наверное, немного тебя ошарашила таким внезапным вопросом, возможно, даже испугала… Тебе что, нехорошо?
— Нет-нет, ничего, что вы — я… я просто счастлива, я никогда так хорошо себя не… не… — она закусила губы, чувствуя, что сейчас будет то ли смеяться, то ли рыдать, то ли то и другое вместе, и едва выговорила: — В-в-воды у вас нет?
— Там, в шкафчике, кофейник с кипяченой.
Вода была тепловатая, с неприятным металлическим привкусом. Сделав через силу несколько глотков, Людмила почувствовала подступающую тошноту и обессиленно опустилась на стул, прикрыв глаза.
— Но тебе нехорошо! — повторила фрау Крумхоф.
— Не беспокойтесь… я только посижу минутку, — она откинула голову, коснулась стены затылком, это давало лишнюю точку опоры, не так все кружилось, и спросила, не открывая глаз: — Вы знаете, как погиб Эрих?
— Какой еще Эрих?
— Доктор Эрих Дорнбергер…
— А-а, Дорнбергер! Мне сказали, что его убили в перестрелке. Там же, в здании ихнего штаба.
— Это правда? Вы меня не обманываете? Он действительно не был арестован?
— Чего это, скажи на милость, я бы тебя обманывала. Я, как ты понимаешь, при его смерти не присутствовала, но в списке тех, кого в ту ночь привезли оттуда на Принц-Альбрехт, его имя не значилось. Это совершенно точно.
— Господи, больше всего я боялась, чтобы его не взяли живым…
Фрау Крумхоф помолчала, потом спросила:
— Ты была его любовницей?
— Я его любила.
— Даже так… Что он, собственно, был за человек?
— Простите, мне… трудно об этом говорить. Вы, наверное, лучше меня знали, какой он был.
— Да откуда мне его знать, твоего доктора. Я в жизни с ним не встречалась!
— Но как же тогда…
— А, ты об этом. Ну, это дошло до меня через других… по цепочке.
— Однако в заговоре вы участвовали?
— В заговоре Гёрделера? Ты с ума сошла, никто из нас не имел к этому никакого отношения. Были кое-какие предварительные контакты, с группой Штауффенберга, но это скорее так… взаимное прощупывание. Сам Штауффенберг, насколько я понимаю, стремился к сотрудничеству с нами… или, во всяком случае, приветствовал бы его. Но остальные там были решительно против, да это и понятно — они делали ставку на англо-американцев.
— Простите, фрау Крумхоф, я не очень понимаю. Вы говорите — «сотрудничество с нами», — с кем?
— С гражданским подпольем, подчиняющимся оперативному руководству КПГ.
— КПГ, — растерянно повторила Людмила. — Так что же, выходит, Эрих был коммунистом?
— Если ты про Дорнбергера, то нет, коммунистом он не был. Но он, очевидно, принадлежал к тем, кого это слово не пугало. Во всяком случае, с просьбой относительно тебя он обратился именно к нам. Я думаю, это факт достаточно показательный… особенно если учесть ваши отношения. Ну что, тебе получше?
— Да, спасибо, уже ничего — у меня просто голова закружилась. Но как вы меня напугали своими расспросами…