Но это уже деталь — пятьдесят процентов, или двадцать пять, или хотя бы десять. Важно, что кровь СС-обергруппенфюрера не была расово полноценной, документальное подтверждение этого прискорбного (хотя и несколько анекдотического) факта руководитель абвера хранил в своем личном сейфе, как сказочное яйцо в сундуке, и Гейдрих прекрасно знал — был своевременно предупрежден, — что досье будет немедленно передано куда следует, если, не дай бог, с адмиралом случится что-нибудь нежелательное. Знал он и то, что фюрер никогда не простит ему — не обмана насчет происхождения, нет, этот вопрос уже мало что значит на столь высоком партийном уровне; куда уж дальше: рейхслейтер Ганс Франк, генерал-губернатор Польши — самый настоящий еврей, и никого это не шокирует. Нет, Гейдрих знал, что ему не простят неосторожности, не простят огласки, а огласка была бы, и еще какая, досье ведь было бы передано не доктору Геббельсу, а крупнейшим газетам нейтральных стран.
   Да, у Гейдриха хватило благоразумия отступить. Но скрыть свою ненависть к нему, Канарису, он уже не сумел — это и погубило протектора Богемии и Моравии. Канарис тоже оказался достаточно благоразумен, чтобы обезопасить себя раз и навсегда. Люди, не умеющие скрывать ненависть, тоже опасны (как и идеалисты) своей неуправляемостью, своей неподвластностью трезвым доводам рассудка. Сегодня такой человек ведет себя разумно, а завтра, глядишь, и взорвался. К чему рисковать? Можно ведь было предвидеть и такую ситуацию, когда яйцо в сейфе потеряет свою убойную силу.
   А устранить протектора оказалось не так уж сложно, достаточно было подкинуть по соответствующим каналам соответствующую мысль, а уж в Лондоне за исполнителями дело не стало. Операция получилась безукоризненно изящная — все концы в воду и никаких следов. Чехам, правда, она обошлась довольно дорого — куча заложников, Лидице, — но разве не ненавидел Гейдриха весь протекторат, разве не желал ему смерти любой житель Праги? А за исполнение желаний всегда приходится платить, господа, тут уж ничего не попишешь…
   И вот теперь приходится иметь дело с Кальтенбруннером. Такой же мясник, в сущности, как и покойный бедняга Рейнгард, но похитрее, посдержаннее в выражении своих чувств. А что перегрызет горло при первой возможности, в этом можно не сомневаться.
   Черт возьми, почему-то все его личные недруги — огромного роста, как нарочно. Адмирал отпихнул таксу, встал и, запахивая халат, подошел к зеркальной двери. В долгополом одеянии он выглядел несколько выше, но все равно… М-да, скажем прямо — не Зигфрид, нет, куда ему до этих нордических сверхчеловеков. Только и утешения, что сознавать — насколько они глупее. Это любопытная закономерность, но крупные исторические деятели чаще были из малорослых; естественно, если учесть психологический фактор — «комплекс», как говорят фрейдисты. Такой вот недомерок с юности будет мечтать о каком-то способе взять реванш у судьбы, обделившей его атлетическими данными. Дурак, конечно, так ничего и не придумает, но если у недомерка есть на плечах хорошая голова, то уж за такого можете не волноваться — он свое возьмет!
   Адмирал, выпятив щуплую грудь, подмигнул своему отражению. В пятьдесят шесть лет чувствовал себя еще молодым, полным энергии и замыслов. Перед всеми этими мерзавцами у него солидное преимущество: они прикованы к своим местам на обреченной галере, его же ничто здесь не удерживает, он может и сбежать. Иные скажут — как крыса? А хотя бы и так. Тонуть вместе с этим дырявым «кораблем дураков» он не намерен, лучше быть живой крысой, нежели дохлым героем. Да и то сказать — какой тут, к черту, «героизм»…
   Но здесь все следует очень хорошо обдумать, ничего не упустить из виду. Сбежать с корабля — это еще полдела; не менее важно, чтобы на берегу тебя тут же не прихлопнули лопатой. А ведь сгоряча могут! Как ни странно, у него есть враги не только здесь, но и на той стороне; прежде всего — одиозное реноме: шутка ли — глава абвера, этой дьявольской организации, при одном упоминании о которой обыватель начинает со смаком представлять себе всякие ужасы. То, что разведка и контрразведка существуют испокон века в любом цивилизованном и даже не очень цивилизованном государстве, этого обыватель предпочитает не знать. И что методы работы всех подобных организаций до смешного сходны, поскольку все разведки и контрразведки волей-неволей учатся друг у друга, тщательно анализируя чужие промахи и успехи, — об этом обыватель тоже не думает. Словом, тут могут быть серьезные недоразумения.
   Поэтому бегство — или, выражаясь языком сводок ОКВ, стратегическое выравнивание фронта — должно быть осуществлено без паники и суеты, на заранее подготовленные позиции. Вообще-то, они у него подготовлены, и уже давно; но, увы, в наше время сведения устаревают слишком быстро — выдыхаются, теряют силу и ценность. Поэтому тут крайне опасно полагаться на старые заслуги, и на благодарность за прошлое рассчитывать не приходится…
   Он подошел к окну и долго смотрел на серое осеннее небо. Стало зябко, хотя в комнате была обычная температура — девятнадцать градусов. Уроженец Вестфалии, он от далеких предков-южан унаследовал любовь к зною, но только под открытым небом, сильно натопленных помещений адмирал не любил. Солнце, горячий ветер — это дело другое. Ему опять вспомнилась Испания, он часто о ней вспоминал. Какое было счастливое время! Точнее, не «время», а «времена» — в его жизни было два испанских периода: в начале первой мировой войны, когда он бежал из Чили после потопления «Дрездена», и вот совсем недавно — каких-нибудь шесть лет назад…
   Тогда, в пятнадцатом году, он только начинал свою карьеру разведчика, делал первые шаги — организовал несколько диверсий на английских кораблях, нащупывал связи с вождями алжирских племен, была идея поднять там восстание против французов. Об этом тоже приятно вспомнить (кому не приятно вспоминать молодость!), но настоящее пришло позже, когда он вернулся в Испанию в тридцать шестом году — чтобы взять в свои руки руководство немецкой помощью мятежникам. Генерал Фаупель, глава военной миссии, торчал в Бургосе для представительства, а работать приходилось Канарису. Франко, надо сказать, все же показал себя неблагодарной свиньей, хотя на красивые слова и не скупится. Но даже слова не совсем те: послушать его теперь, так выходит, что гражданскую войну выиграл он со своим марокканским сбродом.
   Испанскую войну выиграли немцы. Немцы, и никто другой, вырвали полуостров из рук красных, и во многом благодаря ему, Вильгельму Канарису. Тогда ведь и в Германии далеко не все одобряли интервенцию: Бек и Фрич были решительно против, сам Гитлер по обыкновению колебался; в тех условиях один решительный демарш со стороны Англии и Франции мог бы спасти Испанскую республику, заставив Германию выйти из игры. Достаточно было малейшего повода — скажем, нарушения секретности вокруг легиона «Кондор». А за секретность отвечал абвер — отвечал и сумел ее обеспечить. Да, были случаи, когда приходилось расстреливать слишком болтливых летчиков, но что поделаешь — на войне как на войне…
   Устало шаркая, он поплелся обратно к дивану. Попугай в огромной клетке, когда он проходил мимо, вдруг ни с того ни с сего проорал хрипло и картаво: «Хайль'тлер!» «Чтоб ты сдох, — злобно огрызнулся адмирал, — вспомнил, идиот…»
   А все-таки старость, старость, никуда от этого не деться. И ощущаешь ее приближение все чаще. Хорошо еще, что не постоянно. Труднее всего смириться с сознанием, что ты уже не нужен. Он опустился на диван, закрыл глаза и увидел выгоревшее добела испанское небо, перекрученные стволы олив и серую от пыли листву, каменистые дороги спаленного зноем Кастильского плато. Он помнил Испанию наизусть, как помнят землю своего детства, он объездил и облетал ее вдоль и поперек, всю — от Бильбао до Альхесираса, от суровой Мериды до апельсиновых садов Валенсии, ему даже географические ее имена звучат музыкой — Каталунья, Андалусиа, Сьерра-де-Гуадаррама… Да, тогда он был нужен и поэтому — всесилен; приятно было сознавать себя проконсулом великой империи (она — смешно вспомнить! — и впрямь казалась ему великой), приятно было чувствовать — почти физически ощущать — всю тяжесть огромной ответственности и огромной власти. И всего приятнее было то, что очень немногие догадывались о его истинной роли в испанских событиях; ведь и в самом деле, что может быть лучше — держать все в руках, самому оставаясь в тени эдакой «серой эминенцией», разъезжать по дорогам чужой страны в маленьком дешевом автомобиле, пить отдающее бурдюком вино в продымленных деревенских остериях…
   И этого в его жизни больше не будет. Что ж, всему свое время — время сеять и время пожинать колосья, время собирать камни и время их бросать. Плохо только, что события начинают ускользать из-под контроля. Не внешние события — ход войны, положение на разных фронтах — это его никогда особенно не занимало: тайный ход истории, взаимодействие ее скрытых пружин — вот что важно. Скажем, этот разговор. Еще не так давно адмирал был уверен в своей способности контролировать действия всех участников, но неудачное покушение тринадцатого марта оказалось, пожалуй, последней прямой акцией абвера. Трескова еще можно было контролировать, со Штауффенбергом этого не будет. Ему на шею корнака не посадишь…
   Приходится признать, что именно меньшинство — «крейзаусцы», либералы, единомышленники Штауффенберга, — именно они становятся, пожалуй, наиболее активным ядром всего предприятия. А если так, то они и захотят взять в свои руки судьбу страны — потом, если затея удастся. Но это совсем нежелательно, помилуй бог. Дело даже не в том, что они заключат мир на Востоке, чего так панически боятся Гёпнер и компания; этот вариант все равно остается единственно возможным, предложение сепаратного мира на Западе без разговоров отвергнут сами же англичане и американцы — на кой им черт осложнения со Сталиным еще и по этому поводу! Германии придется сложить оружие одновременно и на Западе, и на Востоке, тут уж ничего не поделаешь. А вот что потом? Если результаты переворота будут сведены к тому, что коричневый «социализм» сменится красным, — ни Рузвельт, ни тем более Черчилль нас за это не поблагодарят.
   И ведь спросят прежде всего с него, с адмирала. Будем смотреть на вещи трезво: имея в своем распоряжении огромный аппарат военной разведки, с самого начала внедрив в ядро заговора своих людей, он должен был обеспечить развитие событий в желательном для Запада направлении. А этого не случилось — процесс становится неуправляемым. Так с кого же спрос? Ведь не с Гиммлера, черт побери…
   Да, если посмотреть трезво, то его «заранее подготовленные позиции» могут оказаться и не такими уж подготовленными. Надо что-то думать, и думать срочно, не Откладывая в долгий ящик.
   А что, если воспользоваться этой вот историей… Мерзавцы не подпускают его к делу «Цицерона», но это еще не значит, что он послушно останется в сторонке. Плохо вы еще знаете Канариса, обергруппенфюрер. И вы тоже, уважаемый господин рейхсминистр.
   Он взял флейту, стал негромко наигрывать из Моцарта. Опять вспомнилось приятное: в венской опере, когда он работал в Австрии после аншлюсса, пела прелестная Папагена — даже не прима, а какая-то молоденькая, из запасного состава труппы. В третьем акте она бывала совершенно очаровательна, эдакий бесенок в перьях… поистине — венская кровь, никто с ними не сравнится, ну разве что испанки. Ей сначала покровительствовал Лахузен, он-то и обратил его внимание на свою протеже. Отличный работник старина Эрвин, а каких великолепных сотрудников перетащил с собой из Вены — по сути дела, основное ядро абвера-II. Да, жаль. Какой аппарат гибнет… Или все же удастся что-то сохранить? Может быть. Но только надо очень хорошо все продумать, очень точно. Тут крайне важно не промахнуться, на кого выходить с этим делом. На англичан? Можно, конечно, проинформировать самого сэра Хью. Такая возможность есть — через Софию, Стамбул… Но нет. Любая ситуация должна использоваться с максимальной отдачей. Возможен более выгодный вариант.

 
   Когда адмиралу надо было что-то продумать, и продумать хорошо, он не спешил. Прошло еще два дня после того, как мысль об использовании истории с «Цицероном» пришла ему в голову; он как бы невзначай спросил своего адъютанта, полковника Енке:
   — Кстати, что там слышно у Риббентропа — лавина сенсаций из Анкары еще не иссякла?
   — Напротив, курьер чуть ли не ежедневно привозит по двадцать — тридцать снимков.
   — И в первую очередь они, конечно, попадают на стол Кальтенбруннера… А что, подлинность документов сомнений уже не вызывает?
   — Риббентроп в них не верит, но эксперты СД ручаются за подлинность.
   — А Папен?
   — Посол фон Папен убежден, что документы подлинны.
   — Поэтому-то Риббентроп и не верит. Какой давности бумаги?
   — Не более недельной, а иногда совершенно свежие. Протце слышал, что есть фотография телеграммы из Форин-оффиса, полученной за два дня до того, как она оказалась в Берлине.
   — Подумайте, — с одобрением сказал Канарис, — оперативно же он действует, этот… как его — Катон?
   — Цицерон.
   — Ах, верно! Цицерон, гений красноречия. А вы не находите, дорогой Вилли, что кличка несколько двусмысленна? Красноречию подчас сопутствует склонность ко лжи… ну вот, скажем, как — зачем далеко ходить за примерами — у нашего обаятельного колченогого козлика. В общем, могу сказать одно: слава богу, что не нам приходится заниматься этой историей и не нам придется отвечать за последствия. Давайте-ка, Вилли, перейдем к более серьезным делам. Вот я о чем вас хотел спросить… — он не договорил, задумался.
   Полковник выжидающе смотрел на своего шефа.
   — Вот что, Виллем! Придется вам заглянуть в картотеки. И не просто заглянуть, а покопаться долго и основательно — требуется кандидатура человека, которого можно было бы послать в Цюрих…
   — К доктору Гизевиусу?
   — Да. Простите, я думал о другом; нет, не к Гизевиусу. К Доновану.
   — То есть минуя…
   — В том-то и дело. Нельзя, чтобы это хотя бы косвенно затронуло тамошнюю резидентуру — за нею постоянно следят люди Кальтенбруннера. Мы вообще должны исходить из того, что все наши уже находятся под наблюдением. Отсюда вывод: это должен быть человек совершенно новый. Человек, имя которого никому и в голову не придет связать с абвером. Это вообще должно быть никому не известное, не вызывающее никаких ассоциаций имя. При этом у него должен найтись правдоподобный повод съездить в Швейцарию, официально испросив визу. Скажем, профессиональный — гастроли, я уж не знаю…
   — Актер какой-нибудь? — задумчиво спросил Енке. — Ненадежная публика… и за ними тоже следят. Я хочу сказать — за теми, кто ездит за границу. Да и мало сейчас таких. Гастроли в Швейцарии… не знаю, можно, конечно, узнать, но…
   — Нет, нет, это я просто так, в качестве примера. Разумеется, не актер! Не хватает только послать к американцам какого-нибудь… эстрадного шута. Нам нужен человек солидный, уважаемый, с репутацией… Ну и, естественно, убежденный противник режима. Вступая в контакт с агентурой противника, он должен знать, что делает это для блага Германии.
   — Понимаю… Может быть, поискать в деловых кругах? Этим людям приходится бывать в Швейцарии, среди них много единомышленников того же Гёрделера…
   — Виллем, я же сказал: мне нужен человек ни в чем не замешанный. Не вызывающий подозрений, понимаете? Наши промышленники ездят свободно, согласен, но с каким хвостом! Их все время подозревают в валютных махинациях, а уж если говорить о «единомышленниках Гёрделера», то к каждому из них прикомандирован целый штат агентов СД.
   Полковник помолчал, усмехнулся.
   — Вы действительно задали мне задачу… Но я поищу, экселенц, кто-нибудь да найдется. Только это потребует времени.
   — Дорогой Вилли, сколько угодно! — адмирал успокаивающим жестом приподнял ладони над бумагами. — Дело совершенно не к спеху, я просто подбираю кандидатуру на всякий случай, заблаговременно. Скажем, дней десять вы вполне можете потратить на поиски…
   Полковнику Енке удалось решить проблему скорее. Не прошло и недели, как он во время утреннего доклада сам упомянул о полученном от шефа задании.
   — Экселенц, — сказал он, — вы поручали мне подобрать кандидатуру для Цюриха, так вот…
   — Для Цюриха? А, да. Помню, помню, как же. Вы хотите сказать, что уже нашли?
   — Думаю, что да. Вы, вероятно, помните — год назад Остер просил отозвать с Восточного фронта одного ученого…
   — Совершенно верно — доктора Дорнбергера! — Канарис любил иногда щегольнуть памятью. — Запомнилось по ассоциации: однофамилец того шарлатана в Пенемюнде. Но, простите меня, Вилли, кандидатура не из удачных: этот Дорнбергер имел какое-то отношение к урану.
   — Вы мне не дали договорить.
   — Да, да, прошу прощения. Пожалуйста, продолжайте, я вас слушаю!
   — Так вот: Дорнбергер связан с одним довольно известным дрезденским искусствоведом. Нет, это не та известность, которая могла бы нам повредить. Может быть, вы даже слышали — Иоахим фон Штольниц, список трудов я достал. До тридцать шестого года занимался преподавательской работой в Дрездене и Лейпциге, потом был уволен…
   — Не по расовым соображениям?
   — Помилуйте, его фамилия фон Штольниц!
   — А, черт их там знает, Гейдриха ведь тоже звали не Гольденбойм.
   — Нет, нет, это действительно саксонский род, не из старых, но в этом смысле вполне чистый. Профессора выгнали из Дрезденской художественной академии за то, что он говорил студентам об итальянских истоках немецкого Ренессанса. Перешел читать в Лейпциг, но и там долго не удержался.
   — Ну, понятно. Неосторожный человек — ему надо было говорить, что Джотто учился у Дюрера. Вы сказали — список трудов; его продолжают печатать?
   — В том-то и дело, что нет. Последние публикации относятся примерно к тем же годам — тридцать шестому, тридцать седьмому. Кое-что, правда, выходило потом за границей, но мало: Штольниц вел переговоры с некоторыми издателями по поводу своей новой работы о Кранахе, но безуспешно. Вся беда в том, что Руст еще до войны упомянул его в одной из своих речей — назвал «культурбольшевиком». Такие вещи запоминаются.
   — Еще бы! Так вы думаете…
   — Да, он подходит по ряду признаков: малоизвестен — в том смысле, что не представляет интереса для СД, — несомненный противник режима, имеет повод просить визу в Швейцарию…
   — Цель?
   — Да хотя бы знакомство с коллекциями — музейными, частными, мало ли их там.
   — Логично, — согласился Канарис. — Но ваш профессор политически не скомпрометирован?
   — Во всяком случае, у нас это не отражено.
   — Никаких подписей, участия в протестах, встреч с иностранными журналистами?
   — Насколько известно, никаких.
   — Это хорошо… — Канарис побарабанил пальцами по столу, подвигал бумаги. — Но, с другой стороны, что; если он просто трус, вся его «оппозиционность» объясняется личной обидой и не идет дальше брюзжания по гостиным? Скажем, не отняли бы у него кафедру, продолжали бы печатать…
   — Трудно сказать. Люди, знающие профессора, отзывались о нем как о человеке в высшей степени принципиальном.
   — Насколько близок к нему этот Дорнбергер?
   — Штольниц был на фронте с его отцом, тот погиб на Марне, и он принимал участие в судьбе мальчика.
   — Усыновил, что ли?
   — Не совсем, просто помогал им с матерью, оплачивал учебу…
   — Понятно. Ну что ж, спасибо, Вилли… Спасибо. Не исключено, что вы и в самом деле нашли. Меня интересует, однако, насколько реальна возможность… политически активировать этого вашего искусствоведа? Может, он в этом плане вообще никуда не годится. Хорошо бы попытаться выяснить это через самого Дорнбергера… но только очень осторожно! У него должно сложиться впечатление, что речь идет о возможности использовать профессора по линии гражданского сектора внутри самого заговора. Понимаете? Ни о чем другом!
   — Экселенц, если вы считаете нужным давать мне указания такого рода…
   — Ну, ну, не обижайтесь, мой дорогой Виллем, я просто становлюсь нудным и въедливым стариком. Да, и вот еще что: уточните, на чем именно специализировался профессор, и выясните конкретно, в каких музеях или частных собраниях Швейцарии находятся полотна, которые могут его интересовать…
   Этот разговор в кабинете начальника абвера на Тирпицуфер состоялся в пятницу, а на другой день, в нескольких кварталах оттуда, на Бендлерштрассе, майор Бернардис вызвал к себе капитана Дорнбергера. Когда тот вошел, майор радушным жестом указал на стул.
   — Это не по службе, капитан, — сказал он. — Присаживайтесь, я просто захотел отвлечься — голова уже как котел, на неделю меня определенно не хватает. Хоть начинай глотать первитин. Не пробовали?
   — На фронте случалось, еще бы.
   — И как?
   Дорнбергер пожал плечами.
   — Допинг есть допинг. Какое-то время ничего, а потом появляется привычка. Лучше себя пересиливать.
   — А еще лучше — не переутомляться. Полезны также небольшие встряски. Сегодня, капитан, мы с вами едем ужинать.
   — Ужинать? — удивленно переспросил Дорнбергер. — К кому?
   — Ни к кому, просто в какой-нибудь хороший ресторан. Мне, знаете ли, захотелось кутнуть по-настоящему — этак, черт побери, по-венски!
   — Боюсь, господина майора ждет разочарование. Вы уверены, что в Берлине остались места, где можно еще кутнуть по-венски?
   — Ха! Не будьте наивной барышней, Дорнбергер. Итак?
   — Да я, честно говоря, не очень настроен…
   — Послушайте, капитан! Вы что, не знаете, что неприлично отказываться, когда вас приглашает старший по званию? Что за канальская распущенность; сакрамент! Извольте в двадцать ноль-ноль быть на углу Линден и Фридрихштрассе, где Малый театр. Форма одежды парадная, настроение бодрое, готовность номер один! А теперь вы свободны, я тут еще немного поработаю…
   Вечером Эриху действительно пришлось лишний раз убедиться в своей наивности. К месту встречи майор подкатил на такси, приоткрыл дверцу, высунулся, поманил рукой. Эрих сел, машина рванула к Бранденбургским воротам, понеслась дальше через темный Тиргартен. Где-то за площадью Зофи-Шарлотты они вышли на незнакомой улице, все было затемнено, лишь над закругленной вверху небольшой дверью едва тлела синяя лампочка в узорчатом кованом фонаре. Бернардис позвонил, дверь открылась не сразу.
   — Так вот, молодой человек, — сказал майор, когда они вошли в зал, — начинайте познавать жизнь во всем ее многообразии… Приветствую вас, Людвиг! Как видите, способствую процветанию фирмы — вот, привел еще одного клиента, не смотрите на скромные погоны, это лицо весьма значительное, да, да, вы не пожалеете, если господин доктор станет вашим завсегдатаем…
   Похожий на дипломата обер-кельнер, немолодой, но вполне призывного возраста по нормам сорок третьего года, провел их к столику, на скользкой от крахмала скатерти стали как по волшебству возникать тарелки, тарелочки, бокалы и фужеры всех форм и размеров, массивное столовое серебро — кельнерши ухитрялись расставлять и раскладывать все это, оставаясь где-то сзади, вне поля зрения. Не спеша подошел величественный соммелье [10] с серебряной цепью поверх смокинга.
   — У господ будут какие-нибудь специальные пожелания? — негромко, доверительно осведомился он с большим достоинством. — Или предоставите это мне, в зависимости от выбора кушаний?
   — Именно! — Бернардис поднял палец. — Полностью на ваше усмотрение, уважаемый. Преступно было бы пытаться заказывать вина самим, пренебрегая опытом и знаниями такого специалиста.
   — Господа останутся довольны, — заверил соммелье и слегка поклонился, прикрывая глаза.
   Эрих чувствовал себя по-дурацки. Не то чтобы подобный антураж был ему в такую уж новинку: Рената любила проводить время в компании, иногда ей удавалось вытащить и его, и если ужинали не дома, то, как правило, у Хиллера, или в «Адлоне», или в «Тёпфере» на Доротеенштрассе — других мест, попроще, эта любительница красивой жизни не признавала. Но то было давно, в мирное время; в конце концов, нравилось людям бросать деньги на ветер — их дело. А сейчас это выглядело кощунством. Эрих был не настолько уж наивен, чтобы не догадываться, в какой роскоши живут партийные бонзы или магнаты промышленности, ему кое-что рассказывали те, кому случалось попадать на разного рода закрытые приемы; но чтобы вот так, открыто, на глазах у посторонних… Он обвел взглядом зал — небольшой, интимно полуосвещенный шелковыми абажурами настольных ламп, пропитанный запахами кофе, французских духов и дорогих сигар, — трудно было поверить, что одна только стена отделяет все это от другого, настоящего Берлина — с его развалинами, терпеливыми очередями у дверей лавок, с изможденными людьми, живущими и работающими на последнем пределе сил. «Хорошо бы сюда парочку английских фугасок», — подумалось ему вдруг.
   Эрих жалел уже, что принял приглашение Бернардиса, но отказаться и впрямь было неудобно — все-таки старший сослуживец. Он без удовольствия ел то, что появлялось у него на тарелке, почти не разбирая вкуса, хотя вообще не был равнодушен к хорошей еде. Здесь еда была великолепна, но он больше налегал на вина — тоже соответствующего качества, к мясу им подали «Кло-де-Вужо» особенно удачного, как заметил соммелье, года, а к рыбе — великолепное «Шабли», какого ему не приходилось пробовать и в мирные времена. От выпитого его раздражение по поводу окружающего бесстыдства еще больше усилилось.