Страница:
Обстановка в ОКХ, уже и без того напряженная до предела, еще более взвинчивалась новостями, поступающими с Восточного фронта. Войска группы армий «Юг» продолжали отходить от Днепра, окончательно утеряв инициативу и катастрофически теряя боеспособность вообще. Их надо было спешно усиливать резервами, но за счет чего? Ослабление центрального участка было недопустимо, поскольку следующий удар русские несомненно готовились нанести именно по центру; снимать дивизии с итальянского фронта или с побережья Ла-Манша — тоже не выход, да и Гитлер категорически запретил это делать. Число американских солдат в Англии уже перевалило за миллион, а транспорты с войсками продолжали идти конвой за конвоем, несмотря на зимние шторма в Северной Атлантике и круглосуточные атаки редеровских «подводных волков». В Лондоне было официально объявлено о назначении американского генерала Дуайта Эйзенхауэра верховным главнокомандующим Союзных экспедиционных сил в Европе.
Усиление воздушной войны ознаменовалось новыми налетами на Берлин. В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля британская авиация подвергла город невиданной по интенсивности бомбежке, за сорок минут сбросив на Сименсштадт и юго-западные кварталы более двух с половиной тысяч тонн фугасных и зажигательных бомб. Услышав, что в Далеме сгорел химический институт Общества кайзера Вильгельма — тот самый, где в тридцать восьмом году Ган поставил свой знаменитый опыт по расщеплению атома, — Эрих позвонил редактору Розе. Тот подтвердил новость.
— Да, да, сгорел, — сокрушенно сказал он, — сгорел дотла, я сам видел. Все к свиньям собачьим, дорогой доктор, дом Планка в Груневальде тоже капут — хорошо хоть, старика вовремя увезли в деревню… Кстати, вы ведь, если не ошибаюсь, жили неподалеку? — съездили бы, узнали…
— А, что там узнавать! — ответил Эрих.
Но на другой день он все же последовал совету, сам не зная зачем. Нормального движения пригородных поездов юго-западных линий еще не было, Бернардис дал служебную машину — ее пришлось оставить на автобане Афус, дальше проезд был закрыт. Груневальд, всегда такой тихий и ухоженный, чадил пожарищами, на тротуарах хрустело под ногами стекло, мокрый февральский снег смешался с пеплом и клочьями горелой бумаги. Улицы здесь были застроены неплотно, двухэтажные особняки стояли далеко один от другого, разделенные лужайками стриженых газонов; сейчас все это выглядело брошенным, безлюдным, некоторые виллы были полностью разрушены, превращены в кучи битого кирпича, от других остались закопченные пустые коробки стен. Относительно уцелевшие стояли без крыш, чернея дырами оконных проемов.
В числе таких оказался и дом Ренаты — стекла в нем вылетели вместе с рамами, из расщепленной парадной двери торчал протаранивший ее чугунный фонарный столб. Можно было попытаться войти через заднюю террасу, из сада, но Эрих заходить не стал, смотрел с противоположного тротуара, присев на низкую ограду тесаного камня. Странная фантазия пришла ему вдруг в голову: если бы Рената не уехала, он мог бы попросить ее оформить Люси как свою домашнюю помощницу и поселить в этом доме. Здесь она была бы в безопасности — конечно, если не принимать во внимание таких вот казусов. Ну, на эти случаи можно оборудовать подвал. Бомбы, в конце концов, еще не самое страшное. Есть опасности и похуже.
С прошлой осени — с того момента, когда Люси перестала быть для него просто знакомой, — он не раз думал, как хорошо, что она живет в таком городе, как Дрезден, и у таких ни в чем не замешанных людей, как Штольницы; единственная возможная опасность, да и то косвенная, исходила от него самого. А теперь это мнимое «благополучие» полетело к черту — старый умник не нашел ничего лучше, как самому ввязаться в конспирацию!
Эрих уже на Новый год почувствовал, что дело неладно. В Дрезден он приехал второго января, не предупредив Штольницев по телефону, и не застал дома ни Люси, ни фрау Ильзе — они были в Шандау. А старик вел себя как-то странно, то ли о чем-то умалчивал, то ли колебался — сказать или не сказать. Эрих сначала подумал, не связано ли это с Люси — может быть, Штольницы что-то заметили и не одобряют (уж не потому ли отправили ее сейчас из дома?), но потом убедился, что нет, не связано. Старик сам заговорил вдруг о своей Людхен и довольно церемонно выразился в том смысле, что ему доставляет глубокое удовлетворение видеть, что он, Эрих, разделяет, судя по всему, его высокое мнение о душевных качествах этой незаурядной девушки. «Если со мной или с Ильзе что-нибудь случится, — сказал он, — ты должен позаботиться о ней, как о своей родной сестре». Эрих тогда изумился торжественному, чуть ли не завещательному тону этой декларации; случиться, конечно, может в принципе что угодно и с кем угодно, сказал он, однако теоретическая вероятность любой случайности куда ниже для проживающего в Дрездене кабинетного ученого, нежели для военнослужащего в Берлине. «Почем знать», — загадочно ответил Штольниц.
Загадка разрешилась через две недели, когда профессор позвонил ему в Берлин и сказал, что едет ненадолго в Швейцарию поработать в одном из тамошних музеев; не привезти ли ему оттуда что-нибудь необременительное — табаку, скажем, или хороших лезвий? В первый момент Эрих удивился — Иоахим никогда не был склонен к розыгрышам; но тут же, когда он понял, что никакой это не розыгрыш и вздорный старик действительно собрался в Швейцарию, ему стало по-настоящему страшно. «Послушайте, дядя Иоахим, — сказал он, — нам лучше увидеться, пока вы не уехали!» В ответ он услышал, что билет уже куплен — на завтрашний венский поезд — и увидятся они теперь уже после возвращения. Эрих понял, что настаивать бесполезно: дядя Иоахим, когда на него накатывало, делался упрям, как истинный саксонский мужик. Добрались, значит, и до него…
Эриху сразу вспомнился — по прямой ассоциации — давнишний разговор с Бернардисом в шарлоттенбургском ресторанчике, когда он сказал, что профессор может изменить свою точку зрения на необходимость активного участия в событиях только в том случае, если эти события затронут его каким-то более непосредственным образом. Он еще тогда добавил: «Ну вот, если бы, скажем, с Эгоном что-нибудь случилось». Об этом разговоре ему пришлось вспомнить еще в ноябре, когда оправдалась первая часть высказанного им тогда мрачного предположения. Все вышло как по писаному: Эгон погиб, а профессор счел своим долгом включиться — но во что? Во что, хотелось бы знать, он включился? И может ли он сам, старый несчастный дурень, вразумительно ответить себе на этот вопрос?
Швейцария, черт побери! Он понял бы любой другой вариант: начни сейчас старик сколачивать подпольную группу, чтобы отметить годовщину казни мюнхенских студентов выпуском какого-нибудь нового «Письма белой розы», — даже такое, при всей нелепости, было бы понятнее. Но Швейцария! — это действительно не укладывалось в сознании. Швейцария — это уже самый высокий уровень даже не политики, а политиканства, закулисных махинаций, где теряют смысл такие первичные понятия, как честь, родина, победа или поражение, — там вступают в игру совершенно иные категории. Когда этим занимаются дипломаты — что ж, это их профессия, их оружие; но кому — и зачем — понадобилось отправить в гадючье гнездо старого искусствоведа? Практически, осуществить такое мог только абвер. Но почему именно теперь…
Эриху не захотелось додумывать этой мысли, в ней было что-то тревожащее, таилась скрытая заноза. Но, как всякая навязчивая мысль такого рода, она возвращалась все чаще и чаще. Так ли уж «случайно» зашел у них тогда разговор о профессоре Штольнице? Начал его Бернардис, не ради ли этого разговора и был затеян экстравагантный ужин… Не исключено! О том, что Бернардис связан с абвером, он уже давно знал, а логика подсказывала остальное. Почему-то их не устраивала политическая пассивность Штольница…
Да, но, как бы там ни было, случившееся катастрофически осложняет положение Люси. Ничего себе — «безопасность»! Взять одно знакомство с ним, уже само по себе в высшей степени компрометирующее, потом эта история с подругой там, дома, и наконец, в довершение всего, еще и сам профессор. Да ведь, черт побери, в случае чего любой следователь задумается — не слишком ли много «случайностей» вокруг девушки, приехавшей в Германию из Советского Союза — да еще с таким отличным знанием языка…
Интересно, сказал ли ей Иоахим, что решил на старости лет поиграть в рыцаря плаща и кинжала? Наверняка, нет. А ведь строго говоря — должен бы. Точно так же, как и он сам, строго говоря, не имеет права скрывать от нее своего участия в подпольной деятельности, или уж тогда (поскольку о таких вещах не рассказывают) надо было сразу отойти в сторону, прекратить знакомство, как только понял, во что оно угрожает перерасти. Надо было, надо было… Того, что надо было сделать, он не сделал. Так что же делать теперь?
Эрих уже не раз задавал себе этот вопрос — и, коль скоро ответа на него все равно не было, тут же переключал мысли на другое. Нет смысла ломать голову: часто бывает так, что безвыходная на первый взгляд ситуация со временем разрешается как-то сама по себе…
Но сейчас, сидя здесь на камнях чужой ограды и вдыхая пахнущий гарью и предвесенней сыростью воздух разбомбленного Груневальда, он вдруг с беспощадной ясностью понял, что само по себе это не разрешится — как не разрешились, если вспомнить, и многие другие ситуации, каждая из которых становилась для него лишним поворотом безысходного лабиринта. Может быть, именно полагаясь вот так на волю случая, на это «само по себе», он и запутывал свою жизнь все больше и больше.
Глянув через улицу на ободранный взрывной волной дом своей бывшей жены, он невесело усмехнулся. Вот разве что это! Единственная проблема, которая действительно разрешилась сама по себе, без каких бы то ни было усилий с его стороны. А все остальное…
Насчет остального нечего и волноваться, подумал он с той же безнадежной уверенностью. Все к свиньям собачьим, как сказал вчера Розе, все капут. С «Валькирией» тоже ничего хорошего не будет, тут лучше заранее избавиться от иллюзий. Интересно, понимают ли это другие — хотя бы тот же Штауффенберг? Понимают, вероятно, не он же один такой трезвый и проницательный. Почему им не дано хотя бы этого: веры в успех дела, за которое придется платить жизнью?
Любопытное все же явление этот заговор, каждый видит в нем какую-то свою цель. Для одних это возможность сохранить (хотя бы в потрепанном виде) военную мощь рейха, приберечь ее для будущего реванша. Для других — шанс обелить себя перед потомками. Ну а для третьих — это просто наиболее благопристойная форма самоубийства, сдобренная для самоутешения граном надежды на то, что вдруг все-таки удастся, свершится чудо — и из дерьма, крови и грязи воссияет новая, преображенная Германия. Глупо, но ничего другого не остается. А как все же быть с Люси?
Вечером он позвонил по телефону, оставленному ему в свое время Шлабрендорфом, и спросил, часто ли бывает в Берлине господин лейтенант. Женский голос ответил, что господин лейтенант сейчас здесь, и попросил не класть трубку. Через минуту ответил сам Шлабрендорф — сердечно приветствовал старого приятеля и поинтересовался, чем может быть полезен. Договорились встретиться утром в Тиргартене, у памятника Лессингу.
Утро было пасмурное, в морозном тумане, сквозь который чернели старые тиргартенские дубы в необлетевшей ржавой листве. Шлабрендорф оказался точен — подошел минута в минуту со стороны Леннештрассе, ухитряясь выглядеть по обыкновению щегольски даже в шинели с перекошенным ремнем и криво сидящей фуражке, тулья которой была примята по правилам фронтового шика.
— Послушайте, Фабиан, — сказал Эрих, когда они вышли на Зигес-аллее и медленно двинулись направо, в сторону рейхстага. — Я понимаю, что вы сами этим не занимаетесь, но у вас наверняка есть люди, имеющие отношение к такого рода делам: мне нужен хороший комплект фальшивых документов.
— Для вас? — спросил Шлабрендорф, не выразив удивления.
— Нет, для одной русской девушки.
Шлабрендорф бросил на него меланхоличный взгляд.
— Вот это уже, мой дорогой, в высшей степени неразумно.
— Да уж куда неразумнее. Можете вы их достать?
Шлабрендорф пожал плечами. Осмотрев так же меланхолично статую курфюрста Иоганна Георга, он повернул голову и, словно сравнивая, глянул на маркграфа Оттона Ленивого по ту сторону аллеи.
— Не совсем понимаю, за кого может выдать себя здесь русская девушка. За немку?
— Вот и я не знаю. По-немецки она говорит вполне свободно, но акцент все равно слышен. Могут обратить внимание, если что-то заподозрят.
— Да, акцент — это опасно, — согласился Шлабрендорф. — Собственно, что ей надо — перестать быть русской или только сменить личность? Последнее, вероятно, проще.
— Не знаю, — сказал Дорнбергер. — Это, безусловно, проще, но что это ей даст? Дело в том, что ей нельзя оставаться там, где она находится сейчас. А куда она сможет деться с удостоверением «восточной работницы», хотя бы и на другое имя? Сразу спросят, откуда она взялась. Их ведь сюда привозят организованно, сам по себе никто не приезжает.
— Ну, это не проблема. В принципе, можно сунуть ее в любой лагерь, где есть наши люди, и оформить все так, будто она находится там с сорок первого года. Но лагерь, вы сами понимаете… — Шлабрендорф помолчал, потом спросил: — Акцент у нее русский?
— Не французский же, черт побери!
— Это я понимаю, но у выходца из Советского Союза акцент может быть украинский, белорусский, кавказский какой-нибудь, даже среднеазиатский.
— А, вы об этом. Тогда, скорее всего, украинский, — она родом с Украины.
— С Украины… Там ведь, если не ошибаюсь, было много наших колоний? Что ж, ее можно сделать немкой, родившейся за границей. «Народной немкой», как это сейчас называется. В самом деле — дочь колонистов, а? Отсюда и акцент. Я подумаю — точнее, сам думать не буду, все равно это не по моей части, вы совершенно правильно изволили заметить; но я попрошу подумать человека, который в этих делах съел собаку. Дня через три, вероятно, сможем предложить вам что-нибудь конкретное.
— Спасибо, Фабиан, вы меня весьма обяжете.
— Не стоит благодарности, мой дорогой. Мне, однако, хотелось бы побольше знать об этой загадочной русской девице, чья судьба так вас заботит.
— Это не то, что вы думаете. Да, кстати… Я хотел еще спросить вот о чем — это уже непосредственно по вашей части. Как вы считаете, кто может сейчас послать в Швейцарию человека с каким-нибудь тайным поручением?
Шлабрендорф усмехнулся.
— Наивный вопрос, Дорнбергер. Да кто угодно может, начиная с Генриха Птицелова. Борман, впрочем, исключается… хотя, почем знать? А кроме него, кто угодно. Птицелов все же наиболее вероятен.
— Нет, Гиммлер тоже исключается. Абвер, следовательно, мог это сделать?
— Помилуйте, почему же нет. Абвер преимущественно этим и занимался, пока был жив.
— А теперь что, помер?
— Вы разве не слышали? Вчера фюрер ликвидировал абвер как самостоятельную службу и подчинил бренные останки Кальтенбруннеру.
— Вот это новость. А куда же Канариса?
— О, его сделали… кажется, инспектором чего-то там, я не помню. Следующим шагом будет отставка, если не хуже. Надеюсь, у него хватит ума воспользоваться любезно предоставленной отсрочкой и переселиться в более теплые края. Я бы на его месте — и с его возможностями! — так бы и сделал… Представляете, Дорнбергер, купить виллу где-нибудь на берегу Босфора, разводить розы, писать воспоминания… Когда, говорите, этот человек ездил в Цюрих?
— Месяц назад, и пробыл там около недели.
— Скорее всего, кто-то из людей адмирала, — подумав, сказал Шлабрендорф. — По той линии, во всяком случае. Дело в том, что Тротт в последнее время своих людей в Швейцарию не посылал, насколько мне известно.
— Да никогда этот человек не имел никакого отношения к абверу!
— Все мы когда-то не имели, — со вздохом заметил Шлабрендорф, останавливаясь у статуи Фридриха Великого. — Идемте назад, Дорнбергер. Вы сейчас куда, к себе на Бендлер? Я провожу вас, если еще не наскучил своим присутствием.
— Вы, Фабиан, можете что угодно, только не наскучить. Между прочим, что это у вас с фуражкой? Можно подумать, вы не наш брат штабник, а командир роты панцер-гренадеров… только что прибывший из-под Черкасс. [15]
— Те, что были под Черкассами, уже не прибудут. А на ваш исполненный яда вопрос я отвечу вашими же словами: это не то, что вы думаете. Кого из берлинских дам пленишь сегодня фронтовым видом? Котируется как раз обратное: прочная должность в тылу, где-нибудь поближе к интендантским складам… Увы, Дорнбергер, примятая фуражка — это лишь то, что энтомологи называют «мимикрией устрашения», — знаете, когда беззащитный мотылек прикидывается страшным хищником. Просто, видите ли, я давно заметил, что комендантские патрули избегают придираться к фронтовикам. Что это я хотел спросить… ах, да! Человек, о котором вы сказали, это случайно не тот ли искусствовед из Дрездена, как бишь его…
— А вы-то откуда знаете? — изумленно спросил Эрих.
— О, мне рассказывали что-то… в общих чертах. Не помню уже кто и по какому поводу. У него еще, кажется, недавно погиб сын? Да, да, припоминаю… Знаете, Дорнбергер, о чем я больше всего сожалею? Что не обладаю литературным даром. Нет, это вовсе не значит, что меня самого манит перспектива, которую мы только что желали для бедняги адмирала: удалиться на покой в мирной стране с приятным климатом и засесть за мемуары… Ну, хотя бы потому, что моих мемуаров никто бы не напечатал, а сам я, скорее всего, скончался бы от не оставляющего следов яда где-то на середине первой главы. Нет, мемуары — бог с ними, я не столь честолюбив. А вот написать бы роман… Какие сюжеты, мой дорогой, сколько закулисных драм, какие невообразимые переплетения злодейства и самопожертвования, слепого доверия — и безжалостного, ни с чем не считающегося расчета… Вам, боюсь, просто не представить себе ничего подобного, а расскажи я парочку реальных, взятых из жизни эпизодов — не поверите ведь, сочтете за выдумку. Право, вы удивительный человек, Дорнбергер, вот уж не думал, что немец, имеющий счастье жить в середине двадцатого столетия, может оставаться столь гомерически наивным…
Усиление воздушной войны ознаменовалось новыми налетами на Берлин. В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля британская авиация подвергла город невиданной по интенсивности бомбежке, за сорок минут сбросив на Сименсштадт и юго-западные кварталы более двух с половиной тысяч тонн фугасных и зажигательных бомб. Услышав, что в Далеме сгорел химический институт Общества кайзера Вильгельма — тот самый, где в тридцать восьмом году Ган поставил свой знаменитый опыт по расщеплению атома, — Эрих позвонил редактору Розе. Тот подтвердил новость.
— Да, да, сгорел, — сокрушенно сказал он, — сгорел дотла, я сам видел. Все к свиньям собачьим, дорогой доктор, дом Планка в Груневальде тоже капут — хорошо хоть, старика вовремя увезли в деревню… Кстати, вы ведь, если не ошибаюсь, жили неподалеку? — съездили бы, узнали…
— А, что там узнавать! — ответил Эрих.
Но на другой день он все же последовал совету, сам не зная зачем. Нормального движения пригородных поездов юго-западных линий еще не было, Бернардис дал служебную машину — ее пришлось оставить на автобане Афус, дальше проезд был закрыт. Груневальд, всегда такой тихий и ухоженный, чадил пожарищами, на тротуарах хрустело под ногами стекло, мокрый февральский снег смешался с пеплом и клочьями горелой бумаги. Улицы здесь были застроены неплотно, двухэтажные особняки стояли далеко один от другого, разделенные лужайками стриженых газонов; сейчас все это выглядело брошенным, безлюдным, некоторые виллы были полностью разрушены, превращены в кучи битого кирпича, от других остались закопченные пустые коробки стен. Относительно уцелевшие стояли без крыш, чернея дырами оконных проемов.
В числе таких оказался и дом Ренаты — стекла в нем вылетели вместе с рамами, из расщепленной парадной двери торчал протаранивший ее чугунный фонарный столб. Можно было попытаться войти через заднюю террасу, из сада, но Эрих заходить не стал, смотрел с противоположного тротуара, присев на низкую ограду тесаного камня. Странная фантазия пришла ему вдруг в голову: если бы Рената не уехала, он мог бы попросить ее оформить Люси как свою домашнюю помощницу и поселить в этом доме. Здесь она была бы в безопасности — конечно, если не принимать во внимание таких вот казусов. Ну, на эти случаи можно оборудовать подвал. Бомбы, в конце концов, еще не самое страшное. Есть опасности и похуже.
С прошлой осени — с того момента, когда Люси перестала быть для него просто знакомой, — он не раз думал, как хорошо, что она живет в таком городе, как Дрезден, и у таких ни в чем не замешанных людей, как Штольницы; единственная возможная опасность, да и то косвенная, исходила от него самого. А теперь это мнимое «благополучие» полетело к черту — старый умник не нашел ничего лучше, как самому ввязаться в конспирацию!
Эрих уже на Новый год почувствовал, что дело неладно. В Дрезден он приехал второго января, не предупредив Штольницев по телефону, и не застал дома ни Люси, ни фрау Ильзе — они были в Шандау. А старик вел себя как-то странно, то ли о чем-то умалчивал, то ли колебался — сказать или не сказать. Эрих сначала подумал, не связано ли это с Люси — может быть, Штольницы что-то заметили и не одобряют (уж не потому ли отправили ее сейчас из дома?), но потом убедился, что нет, не связано. Старик сам заговорил вдруг о своей Людхен и довольно церемонно выразился в том смысле, что ему доставляет глубокое удовлетворение видеть, что он, Эрих, разделяет, судя по всему, его высокое мнение о душевных качествах этой незаурядной девушки. «Если со мной или с Ильзе что-нибудь случится, — сказал он, — ты должен позаботиться о ней, как о своей родной сестре». Эрих тогда изумился торжественному, чуть ли не завещательному тону этой декларации; случиться, конечно, может в принципе что угодно и с кем угодно, сказал он, однако теоретическая вероятность любой случайности куда ниже для проживающего в Дрездене кабинетного ученого, нежели для военнослужащего в Берлине. «Почем знать», — загадочно ответил Штольниц.
Загадка разрешилась через две недели, когда профессор позвонил ему в Берлин и сказал, что едет ненадолго в Швейцарию поработать в одном из тамошних музеев; не привезти ли ему оттуда что-нибудь необременительное — табаку, скажем, или хороших лезвий? В первый момент Эрих удивился — Иоахим никогда не был склонен к розыгрышам; но тут же, когда он понял, что никакой это не розыгрыш и вздорный старик действительно собрался в Швейцарию, ему стало по-настоящему страшно. «Послушайте, дядя Иоахим, — сказал он, — нам лучше увидеться, пока вы не уехали!» В ответ он услышал, что билет уже куплен — на завтрашний венский поезд — и увидятся они теперь уже после возвращения. Эрих понял, что настаивать бесполезно: дядя Иоахим, когда на него накатывало, делался упрям, как истинный саксонский мужик. Добрались, значит, и до него…
Эриху сразу вспомнился — по прямой ассоциации — давнишний разговор с Бернардисом в шарлоттенбургском ресторанчике, когда он сказал, что профессор может изменить свою точку зрения на необходимость активного участия в событиях только в том случае, если эти события затронут его каким-то более непосредственным образом. Он еще тогда добавил: «Ну вот, если бы, скажем, с Эгоном что-нибудь случилось». Об этом разговоре ему пришлось вспомнить еще в ноябре, когда оправдалась первая часть высказанного им тогда мрачного предположения. Все вышло как по писаному: Эгон погиб, а профессор счел своим долгом включиться — но во что? Во что, хотелось бы знать, он включился? И может ли он сам, старый несчастный дурень, вразумительно ответить себе на этот вопрос?
Швейцария, черт побери! Он понял бы любой другой вариант: начни сейчас старик сколачивать подпольную группу, чтобы отметить годовщину казни мюнхенских студентов выпуском какого-нибудь нового «Письма белой розы», — даже такое, при всей нелепости, было бы понятнее. Но Швейцария! — это действительно не укладывалось в сознании. Швейцария — это уже самый высокий уровень даже не политики, а политиканства, закулисных махинаций, где теряют смысл такие первичные понятия, как честь, родина, победа или поражение, — там вступают в игру совершенно иные категории. Когда этим занимаются дипломаты — что ж, это их профессия, их оружие; но кому — и зачем — понадобилось отправить в гадючье гнездо старого искусствоведа? Практически, осуществить такое мог только абвер. Но почему именно теперь…
Эриху не захотелось додумывать этой мысли, в ней было что-то тревожащее, таилась скрытая заноза. Но, как всякая навязчивая мысль такого рода, она возвращалась все чаще и чаще. Так ли уж «случайно» зашел у них тогда разговор о профессоре Штольнице? Начал его Бернардис, не ради ли этого разговора и был затеян экстравагантный ужин… Не исключено! О том, что Бернардис связан с абвером, он уже давно знал, а логика подсказывала остальное. Почему-то их не устраивала политическая пассивность Штольница…
Да, но, как бы там ни было, случившееся катастрофически осложняет положение Люси. Ничего себе — «безопасность»! Взять одно знакомство с ним, уже само по себе в высшей степени компрометирующее, потом эта история с подругой там, дома, и наконец, в довершение всего, еще и сам профессор. Да ведь, черт побери, в случае чего любой следователь задумается — не слишком ли много «случайностей» вокруг девушки, приехавшей в Германию из Советского Союза — да еще с таким отличным знанием языка…
Интересно, сказал ли ей Иоахим, что решил на старости лет поиграть в рыцаря плаща и кинжала? Наверняка, нет. А ведь строго говоря — должен бы. Точно так же, как и он сам, строго говоря, не имеет права скрывать от нее своего участия в подпольной деятельности, или уж тогда (поскольку о таких вещах не рассказывают) надо было сразу отойти в сторону, прекратить знакомство, как только понял, во что оно угрожает перерасти. Надо было, надо было… Того, что надо было сделать, он не сделал. Так что же делать теперь?
Эрих уже не раз задавал себе этот вопрос — и, коль скоро ответа на него все равно не было, тут же переключал мысли на другое. Нет смысла ломать голову: часто бывает так, что безвыходная на первый взгляд ситуация со временем разрешается как-то сама по себе…
Но сейчас, сидя здесь на камнях чужой ограды и вдыхая пахнущий гарью и предвесенней сыростью воздух разбомбленного Груневальда, он вдруг с беспощадной ясностью понял, что само по себе это не разрешится — как не разрешились, если вспомнить, и многие другие ситуации, каждая из которых становилась для него лишним поворотом безысходного лабиринта. Может быть, именно полагаясь вот так на волю случая, на это «само по себе», он и запутывал свою жизнь все больше и больше.
Глянув через улицу на ободранный взрывной волной дом своей бывшей жены, он невесело усмехнулся. Вот разве что это! Единственная проблема, которая действительно разрешилась сама по себе, без каких бы то ни было усилий с его стороны. А все остальное…
Насчет остального нечего и волноваться, подумал он с той же безнадежной уверенностью. Все к свиньям собачьим, как сказал вчера Розе, все капут. С «Валькирией» тоже ничего хорошего не будет, тут лучше заранее избавиться от иллюзий. Интересно, понимают ли это другие — хотя бы тот же Штауффенберг? Понимают, вероятно, не он же один такой трезвый и проницательный. Почему им не дано хотя бы этого: веры в успех дела, за которое придется платить жизнью?
Любопытное все же явление этот заговор, каждый видит в нем какую-то свою цель. Для одних это возможность сохранить (хотя бы в потрепанном виде) военную мощь рейха, приберечь ее для будущего реванша. Для других — шанс обелить себя перед потомками. Ну а для третьих — это просто наиболее благопристойная форма самоубийства, сдобренная для самоутешения граном надежды на то, что вдруг все-таки удастся, свершится чудо — и из дерьма, крови и грязи воссияет новая, преображенная Германия. Глупо, но ничего другого не остается. А как все же быть с Люси?
Вечером он позвонил по телефону, оставленному ему в свое время Шлабрендорфом, и спросил, часто ли бывает в Берлине господин лейтенант. Женский голос ответил, что господин лейтенант сейчас здесь, и попросил не класть трубку. Через минуту ответил сам Шлабрендорф — сердечно приветствовал старого приятеля и поинтересовался, чем может быть полезен. Договорились встретиться утром в Тиргартене, у памятника Лессингу.
Утро было пасмурное, в морозном тумане, сквозь который чернели старые тиргартенские дубы в необлетевшей ржавой листве. Шлабрендорф оказался точен — подошел минута в минуту со стороны Леннештрассе, ухитряясь выглядеть по обыкновению щегольски даже в шинели с перекошенным ремнем и криво сидящей фуражке, тулья которой была примята по правилам фронтового шика.
— Послушайте, Фабиан, — сказал Эрих, когда они вышли на Зигес-аллее и медленно двинулись направо, в сторону рейхстага. — Я понимаю, что вы сами этим не занимаетесь, но у вас наверняка есть люди, имеющие отношение к такого рода делам: мне нужен хороший комплект фальшивых документов.
— Для вас? — спросил Шлабрендорф, не выразив удивления.
— Нет, для одной русской девушки.
Шлабрендорф бросил на него меланхоличный взгляд.
— Вот это уже, мой дорогой, в высшей степени неразумно.
— Да уж куда неразумнее. Можете вы их достать?
Шлабрендорф пожал плечами. Осмотрев так же меланхолично статую курфюрста Иоганна Георга, он повернул голову и, словно сравнивая, глянул на маркграфа Оттона Ленивого по ту сторону аллеи.
— Не совсем понимаю, за кого может выдать себя здесь русская девушка. За немку?
— Вот и я не знаю. По-немецки она говорит вполне свободно, но акцент все равно слышен. Могут обратить внимание, если что-то заподозрят.
— Да, акцент — это опасно, — согласился Шлабрендорф. — Собственно, что ей надо — перестать быть русской или только сменить личность? Последнее, вероятно, проще.
— Не знаю, — сказал Дорнбергер. — Это, безусловно, проще, но что это ей даст? Дело в том, что ей нельзя оставаться там, где она находится сейчас. А куда она сможет деться с удостоверением «восточной работницы», хотя бы и на другое имя? Сразу спросят, откуда она взялась. Их ведь сюда привозят организованно, сам по себе никто не приезжает.
— Ну, это не проблема. В принципе, можно сунуть ее в любой лагерь, где есть наши люди, и оформить все так, будто она находится там с сорок первого года. Но лагерь, вы сами понимаете… — Шлабрендорф помолчал, потом спросил: — Акцент у нее русский?
— Не французский же, черт побери!
— Это я понимаю, но у выходца из Советского Союза акцент может быть украинский, белорусский, кавказский какой-нибудь, даже среднеазиатский.
— А, вы об этом. Тогда, скорее всего, украинский, — она родом с Украины.
— С Украины… Там ведь, если не ошибаюсь, было много наших колоний? Что ж, ее можно сделать немкой, родившейся за границей. «Народной немкой», как это сейчас называется. В самом деле — дочь колонистов, а? Отсюда и акцент. Я подумаю — точнее, сам думать не буду, все равно это не по моей части, вы совершенно правильно изволили заметить; но я попрошу подумать человека, который в этих делах съел собаку. Дня через три, вероятно, сможем предложить вам что-нибудь конкретное.
— Спасибо, Фабиан, вы меня весьма обяжете.
— Не стоит благодарности, мой дорогой. Мне, однако, хотелось бы побольше знать об этой загадочной русской девице, чья судьба так вас заботит.
— Это не то, что вы думаете. Да, кстати… Я хотел еще спросить вот о чем — это уже непосредственно по вашей части. Как вы считаете, кто может сейчас послать в Швейцарию человека с каким-нибудь тайным поручением?
Шлабрендорф усмехнулся.
— Наивный вопрос, Дорнбергер. Да кто угодно может, начиная с Генриха Птицелова. Борман, впрочем, исключается… хотя, почем знать? А кроме него, кто угодно. Птицелов все же наиболее вероятен.
— Нет, Гиммлер тоже исключается. Абвер, следовательно, мог это сделать?
— Помилуйте, почему же нет. Абвер преимущественно этим и занимался, пока был жив.
— А теперь что, помер?
— Вы разве не слышали? Вчера фюрер ликвидировал абвер как самостоятельную службу и подчинил бренные останки Кальтенбруннеру.
— Вот это новость. А куда же Канариса?
— О, его сделали… кажется, инспектором чего-то там, я не помню. Следующим шагом будет отставка, если не хуже. Надеюсь, у него хватит ума воспользоваться любезно предоставленной отсрочкой и переселиться в более теплые края. Я бы на его месте — и с его возможностями! — так бы и сделал… Представляете, Дорнбергер, купить виллу где-нибудь на берегу Босфора, разводить розы, писать воспоминания… Когда, говорите, этот человек ездил в Цюрих?
— Месяц назад, и пробыл там около недели.
— Скорее всего, кто-то из людей адмирала, — подумав, сказал Шлабрендорф. — По той линии, во всяком случае. Дело в том, что Тротт в последнее время своих людей в Швейцарию не посылал, насколько мне известно.
— Да никогда этот человек не имел никакого отношения к абверу!
— Все мы когда-то не имели, — со вздохом заметил Шлабрендорф, останавливаясь у статуи Фридриха Великого. — Идемте назад, Дорнбергер. Вы сейчас куда, к себе на Бендлер? Я провожу вас, если еще не наскучил своим присутствием.
— Вы, Фабиан, можете что угодно, только не наскучить. Между прочим, что это у вас с фуражкой? Можно подумать, вы не наш брат штабник, а командир роты панцер-гренадеров… только что прибывший из-под Черкасс. [15]
— Те, что были под Черкассами, уже не прибудут. А на ваш исполненный яда вопрос я отвечу вашими же словами: это не то, что вы думаете. Кого из берлинских дам пленишь сегодня фронтовым видом? Котируется как раз обратное: прочная должность в тылу, где-нибудь поближе к интендантским складам… Увы, Дорнбергер, примятая фуражка — это лишь то, что энтомологи называют «мимикрией устрашения», — знаете, когда беззащитный мотылек прикидывается страшным хищником. Просто, видите ли, я давно заметил, что комендантские патрули избегают придираться к фронтовикам. Что это я хотел спросить… ах, да! Человек, о котором вы сказали, это случайно не тот ли искусствовед из Дрездена, как бишь его…
— А вы-то откуда знаете? — изумленно спросил Эрих.
— О, мне рассказывали что-то… в общих чертах. Не помню уже кто и по какому поводу. У него еще, кажется, недавно погиб сын? Да, да, припоминаю… Знаете, Дорнбергер, о чем я больше всего сожалею? Что не обладаю литературным даром. Нет, это вовсе не значит, что меня самого манит перспектива, которую мы только что желали для бедняги адмирала: удалиться на покой в мирной стране с приятным климатом и засесть за мемуары… Ну, хотя бы потому, что моих мемуаров никто бы не напечатал, а сам я, скорее всего, скончался бы от не оставляющего следов яда где-то на середине первой главы. Нет, мемуары — бог с ними, я не столь честолюбив. А вот написать бы роман… Какие сюжеты, мой дорогой, сколько закулисных драм, какие невообразимые переплетения злодейства и самопожертвования, слепого доверия — и безжалостного, ни с чем не считающегося расчета… Вам, боюсь, просто не представить себе ничего подобного, а расскажи я парочку реальных, взятых из жизни эпизодов — не поверите ведь, сочтете за выдумку. Право, вы удивительный человек, Дорнбергер, вот уж не думал, что немец, имеющий счастье жить в середине двадцатого столетия, может оставаться столь гомерически наивным…
ГЛАВА 7
После рождества они не виделись два месяца, лишь в конце февраля Эрих снова оказался в Дрездене, но зайти не смог, а только позвонил и назначил свидание в Нойштадте.
Трамвай долго вез ее по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, места были незнакомые — профессор в свое время специально ее предупреждал, что в этой части города лучше без нужды не появляться, ибо здесь располагаются казармы, арсенал и иные небезопасные для гражданских лиц военные учреждения. Время она, конечно, из-за этого не рассчитала, приехала позже условленного, но Эрих опоздал еще больше. Она успела выучить наизусть и даже почти понять длинное и невразумительное название организации, разместившейся в доме No 125, возле которого надо было ждать: «Heeresstandortverwaltung des Wehrkreises-IV» [16]. Ей было очень тревожно, и, увидев наконец Эриха, она поняла, что тревожилась не зря — у него явно были неприятности, так он потемнел и осунулся лицом.
Где-то возле площади Альберта они зашли в кондитерскую — Людмила на этот раз не протестовала, — маленькую, тихую и совершенно безлюдную, где хозяйка подала им пахнущий травою чай и два несъедобного вида пирожных, украшенных ядовито-анилиновыми розочками. Людмила не притронулась ни к тому, ни к другому, чаю она охотно выпила бы, чтобы согреться, но руки так дрожали, что она боялась поднять чашку. Эрих опорожнил свою одним глотком, словно у него пересохло во рту, и сказал, что им нельзя продолжать встречаться.
Людмила посидела секунду с закрытыми глазами, потом сказала как можно спокойнее, что не намерена, естественно, оспаривать его решение; но можно хотя бы узнать, чем оно вызвано? Соображениями безопасности, ответил он. Далее — из тех же соображений ей следует покинуть дом Штольницев. Не обязательно сразу, но в ближайшее время. Документы и маршрут следования она получит вполне надежные. Кстати, сказал он, достать фотографию ей все же придется — репродукцию «Лукреции Панчатики» на удостоверение личности не прилепишь. Она ответила, что никаких фото доставать не будет и никакие документы ей не нужны, поскольку покидать Штольницев она не намерена; не думает ли он, спросила она, что только мужчинам понятен смысл слова «дезертирство»? Силы небесные, воскликнул он вполголоса, почему ему всю его проклятую жизнь приходится иметь дело с безмозглыми ду… — да она что, не понимает, что старика Штольница могут теперь схватить в любую минуту, как и его самого? Или она в самом деле ни о чем до сих не догадалась?!
Любопытно, был ли последний вопрос чисто риторическим, или Эрих тогда действительно не знал — догадывается она или не догадывается. Разумеется, ей задолго до того дня уже было все совершенно ясно — и относительно Эриха (с осени), и относительно профессора (со времени его поездки в Швейцарию). То есть она, понятно, не знает деталей, но что оба участвуют в какой-то подпольной деятельности, видно невооруженным глазом. Она ему так и ответила, и добавила еще, что если ничем не может им помочь, то ведь и вреда от нее нет, едва ли они могут рассматривать ее присутствие как источник дополнительной опасности. Как сказать, возразил Эрих, присутствие советской девушки в доме человека, обвиненного в антигосударственной деятельности, едва ли послужит ему смягчающим обстоятельством. А отсутствие? — спросила она. После того, что она прожила здесь два года, как будет воспринято ее отсутствие, ее внезапное исчезновение? Да ведь профессора в таком случае прежде всего спросят, куда он девал свою русскую, где и почему она прячется…
Ей не запомнилось продолжение этого долгого и бессвязного разговора, когда он убеждал ее уехать, а она доказывала, что никому и ничем не поможет своим бегством, что предпочитает остаться в Дрездене, что для нее лучше жить здесь и подвергаться вместе с ними общей опасности, чем скитаться где-то одной, под чужим именем… Из кондитерской пришлось уйти — хозяйка несколько раз появлялась из задней комнаты и посматривала на них все более подозрительным взглядом; они долго ходили по выметенным февральским ветром улицам, оказались возле цирка Сарразани — Эрих предложил зайти и погреться, но представления не было, потом перешли на Альтштадтскую сторону по мосту Каролы. Ранние сумерки застигли их на Брюлевой террасе, они сели на ту же угловую скамью, но Эльба разительно не походила на ту сверкающую реку, что искрилась и играла перед ними солнечным сентябрьским днем, теперь она струилась тускло и медленно, от тяжелой, словно загустевшей воды веяло мертвенным холодом. Ну почему ты не хочешь понять, что это — последнее, что я могу еще для тебя сделать, любимая, сказал он, а она ничего не могла ни возразить, ни ответить, только плакала — она никогда не думала, что способна так плакать, — словно стремясь выплакаться сразу за все прошлое и будущее, когда уже не останется слез…
В тот день она поняла, что потеряет и его. Уже поздно вечером, провожая Эриха на шумном, галдящем, затолпленном солдатами и эвакуированными вокзале Дрезден-Нойштадт, она сказала ему, чтобы он спокойно занимался своим делом и не думал о ней — главное, чтобы не тревожился понапрасну, а фото на документы она сделает — хорошо, пусть ей приготовят эти бумаги, она ими воспользуется, если он решит, что так надо. Главное, чтобы заботы о ней не отвлекали его от дела. Она не знала, что это такое, его «дело», ей почему-то думалось, что Эрих должен находиться в контакте с комитетом «Свободная Германия», созданным в Москве пленными офицерами Шестой армии, об этом комитете профессор слышал по английскому радио. А может быть, он связан с какой-нибудь антифашистской организацией здесь, в самой Германии; какое это имеет значение? Он — немец — делал то же, что делали сейчас миллионы и миллионы людей других национальностей: боролся против фашизма. Это и было тем главным, что определяло все ее отношение к нему, оправдывало ее чувство, которому она в иных обстоятельствах не нашла бы, наверное, никакого оправдания…
Они впервые поцеловались в тот вечер там, на вокзале, где шумели и бегали дети эвакуированных, группа пьяных отпускников нестройно тянула «Denn wir fa-a-ahren gegen Engelland», плакали женщины и с нестерпимой тоской кричали о разлуке паровозы. И она тоже плакала, продолжала плакать — чтобы выплакаться до конца, — целовала его и плакала, а он говорил ей что-то, отогревал ее пальцы (было холодно, к вечеру началась метель и ветер с гулом врывался под стеклянный шатер вокзала, вдоль перрона мело сухим снегом, пахнущим лизолом и паровозным дымом) и целовал губы, руки, глаза. Позже она вспомнила: дурная примета. А откуда было взяться добрым? Уже у вагона она сказала то, что говорили, наверное, и все другие женщины вокруг них; сказала, что будет ждать, сколько бы ни пришлось, лишь бы он вернулся, лишь бы увидеться вновь… Но что будет тогда, потом, если они и в самом деле увидятся, этого она не знала, в отличие от тех, других женщин. Те-то знали, во имя чего ждать, молиться, надеяться; а она — нет.
Трамвай долго вез ее по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, места были незнакомые — профессор в свое время специально ее предупреждал, что в этой части города лучше без нужды не появляться, ибо здесь располагаются казармы, арсенал и иные небезопасные для гражданских лиц военные учреждения. Время она, конечно, из-за этого не рассчитала, приехала позже условленного, но Эрих опоздал еще больше. Она успела выучить наизусть и даже почти понять длинное и невразумительное название организации, разместившейся в доме No 125, возле которого надо было ждать: «Heeresstandortverwaltung des Wehrkreises-IV» [16]. Ей было очень тревожно, и, увидев наконец Эриха, она поняла, что тревожилась не зря — у него явно были неприятности, так он потемнел и осунулся лицом.
Где-то возле площади Альберта они зашли в кондитерскую — Людмила на этот раз не протестовала, — маленькую, тихую и совершенно безлюдную, где хозяйка подала им пахнущий травою чай и два несъедобного вида пирожных, украшенных ядовито-анилиновыми розочками. Людмила не притронулась ни к тому, ни к другому, чаю она охотно выпила бы, чтобы согреться, но руки так дрожали, что она боялась поднять чашку. Эрих опорожнил свою одним глотком, словно у него пересохло во рту, и сказал, что им нельзя продолжать встречаться.
Людмила посидела секунду с закрытыми глазами, потом сказала как можно спокойнее, что не намерена, естественно, оспаривать его решение; но можно хотя бы узнать, чем оно вызвано? Соображениями безопасности, ответил он. Далее — из тех же соображений ей следует покинуть дом Штольницев. Не обязательно сразу, но в ближайшее время. Документы и маршрут следования она получит вполне надежные. Кстати, сказал он, достать фотографию ей все же придется — репродукцию «Лукреции Панчатики» на удостоверение личности не прилепишь. Она ответила, что никаких фото доставать не будет и никакие документы ей не нужны, поскольку покидать Штольницев она не намерена; не думает ли он, спросила она, что только мужчинам понятен смысл слова «дезертирство»? Силы небесные, воскликнул он вполголоса, почему ему всю его проклятую жизнь приходится иметь дело с безмозглыми ду… — да она что, не понимает, что старика Штольница могут теперь схватить в любую минуту, как и его самого? Или она в самом деле ни о чем до сих не догадалась?!
Любопытно, был ли последний вопрос чисто риторическим, или Эрих тогда действительно не знал — догадывается она или не догадывается. Разумеется, ей задолго до того дня уже было все совершенно ясно — и относительно Эриха (с осени), и относительно профессора (со времени его поездки в Швейцарию). То есть она, понятно, не знает деталей, но что оба участвуют в какой-то подпольной деятельности, видно невооруженным глазом. Она ему так и ответила, и добавила еще, что если ничем не может им помочь, то ведь и вреда от нее нет, едва ли они могут рассматривать ее присутствие как источник дополнительной опасности. Как сказать, возразил Эрих, присутствие советской девушки в доме человека, обвиненного в антигосударственной деятельности, едва ли послужит ему смягчающим обстоятельством. А отсутствие? — спросила она. После того, что она прожила здесь два года, как будет воспринято ее отсутствие, ее внезапное исчезновение? Да ведь профессора в таком случае прежде всего спросят, куда он девал свою русскую, где и почему она прячется…
Ей не запомнилось продолжение этого долгого и бессвязного разговора, когда он убеждал ее уехать, а она доказывала, что никому и ничем не поможет своим бегством, что предпочитает остаться в Дрездене, что для нее лучше жить здесь и подвергаться вместе с ними общей опасности, чем скитаться где-то одной, под чужим именем… Из кондитерской пришлось уйти — хозяйка несколько раз появлялась из задней комнаты и посматривала на них все более подозрительным взглядом; они долго ходили по выметенным февральским ветром улицам, оказались возле цирка Сарразани — Эрих предложил зайти и погреться, но представления не было, потом перешли на Альтштадтскую сторону по мосту Каролы. Ранние сумерки застигли их на Брюлевой террасе, они сели на ту же угловую скамью, но Эльба разительно не походила на ту сверкающую реку, что искрилась и играла перед ними солнечным сентябрьским днем, теперь она струилась тускло и медленно, от тяжелой, словно загустевшей воды веяло мертвенным холодом. Ну почему ты не хочешь понять, что это — последнее, что я могу еще для тебя сделать, любимая, сказал он, а она ничего не могла ни возразить, ни ответить, только плакала — она никогда не думала, что способна так плакать, — словно стремясь выплакаться сразу за все прошлое и будущее, когда уже не останется слез…
В тот день она поняла, что потеряет и его. Уже поздно вечером, провожая Эриха на шумном, галдящем, затолпленном солдатами и эвакуированными вокзале Дрезден-Нойштадт, она сказала ему, чтобы он спокойно занимался своим делом и не думал о ней — главное, чтобы не тревожился понапрасну, а фото на документы она сделает — хорошо, пусть ей приготовят эти бумаги, она ими воспользуется, если он решит, что так надо. Главное, чтобы заботы о ней не отвлекали его от дела. Она не знала, что это такое, его «дело», ей почему-то думалось, что Эрих должен находиться в контакте с комитетом «Свободная Германия», созданным в Москве пленными офицерами Шестой армии, об этом комитете профессор слышал по английскому радио. А может быть, он связан с какой-нибудь антифашистской организацией здесь, в самой Германии; какое это имеет значение? Он — немец — делал то же, что делали сейчас миллионы и миллионы людей других национальностей: боролся против фашизма. Это и было тем главным, что определяло все ее отношение к нему, оправдывало ее чувство, которому она в иных обстоятельствах не нашла бы, наверное, никакого оправдания…
Они впервые поцеловались в тот вечер там, на вокзале, где шумели и бегали дети эвакуированных, группа пьяных отпускников нестройно тянула «Denn wir fa-a-ahren gegen Engelland», плакали женщины и с нестерпимой тоской кричали о разлуке паровозы. И она тоже плакала, продолжала плакать — чтобы выплакаться до конца, — целовала его и плакала, а он говорил ей что-то, отогревал ее пальцы (было холодно, к вечеру началась метель и ветер с гулом врывался под стеклянный шатер вокзала, вдоль перрона мело сухим снегом, пахнущим лизолом и паровозным дымом) и целовал губы, руки, глаза. Позже она вспомнила: дурная примета. А откуда было взяться добрым? Уже у вагона она сказала то, что говорили, наверное, и все другие женщины вокруг них; сказала, что будет ждать, сколько бы ни пришлось, лишь бы он вернулся, лишь бы увидеться вновь… Но что будет тогда, потом, если они и в самом деле увидятся, этого она не знала, в отличие от тех, других женщин. Те-то знали, во имя чего ждать, молиться, надеяться; а она — нет.