Страница:
[35]так что от вони нельзя проехать через нее». Просил указать: бить скотину подальше от жилья за пильными мельницами, а за метание в реку всякой нечисти и сора служителям, жившим в домах хотя бы и высоких персон, положить жестокое наказание.
— Добро! — потирал руки Петр. — Вот это я люблю! По-хозяйски!
Указал: за метание в реку нечисти — бить кнутом. Торговцы костерили Данилыча:
— У него главное — чтобы чисто. А прок?.. На болоте-то!
— В чужих землях, говорят, нагляделся.
— Дело это на виду, чего он нагляделся-то.
— Ну, постой! Так будем говорить: раньше нашего брата он прельщеньем норовил подкупить, а теперь? Торговать на першпективах мешает, разносную торговлю совсем остановил.
— Да оно бы, может, торговать-то с лотков, с ручдуков там и не следовало — крику много, суматохи, толкучка, опять же и мусор… А только по немощам-то по нашим как без лотошной торговли?
— Сам с лотка торговал, должен, чай, понимать. Ну к разбойник!
— Разбойник как есть, это что говорить.
— Главная причина — все здесь в руках у него. А в руках ежели у него, все становятся смирные. Мягче пуху. Взгляду боятся.
— Из грязи да в князи. Нос вздернул, хвост растопырил… Нет пущай кто другой под его дудку пляшет.
— И что его, черта, коробит?
— В Москве-то жили — то ли не жизнь была…
— А ворчали все одно, дураки: и то нехорошо, и это плохо…
— Не от ума — это так.
Не стеснялся Меншиков докладывать Петру и о тем, что весь лед на речках, каналах как есть, устлан навозом, что скотина гуляет по першпективам, портит дороги, деревья. И это Петр принимал близко к сердцу. «По малым речкам и каналам ходить только пешим, — строго указывал он, — воспретить ездить на санях и верхами, скот без надзора на улицы не выпускать».
«Шаг за шагом порядок наводится. Так и должно, — думал Петр. — Молодец губернатор».
В своих воинских уставах и наставлениях Петр строжайше предписывал — офицерам с солдатами «братства не иметь», не браться, «ибо никакого добра из оного ожидать невозможно». Простота обращения самого Петра к окружающим не вела к такой опасности — к поблажкам, расшатыванию дисциплины. Близость к Петру только упрощала обхождение с ним, но никогда она не баловала; наоборот, еще больше обязывала, во много раз увеличивала ответственность приближенного. Никогда и ни за какие таланты, заслуги Петр не ослаблял требований долга; напротив, чем больше ценил он соратников, тем больше и жестче взыскивал с них. Какого же высокого мнения он был о преданности, смекалке и расторопности Меншикова, — «кой, ежели чего в инструкциях и не изображено, а он видит, что возможно наверняка авантаж получить, то конечно чинит, — как отзывался он о Данилыче, — и такие случаи не пропускает никогда», — как же высоко ценил он в Данилыче эти смелые качества, если прощал ему и большие грехи!
Весть о том, что государь назначил над Меншиковым строгое следствие, мигом облетела весь Петербург. В душах многих вельмож закипела хищная радость.
— Наконец-то!.. Дохапался, быдло! — потирал руки Григорий Голицын. — Теперь быть бычку на веревочке! За такие дела государь не милует никого! А нас, — обращался к Василию Долгорукому, — нас этот Данилыч выставлял как врагов государева дела!..
— Хм! — участливо отзывался Василий Владимирович, хотя отлично знал, что не без огня тут дым, что кому-кому, а Голицыным-то петровские «перемены» — нож острый. Но в лад речи князя Дмитрия он усердно покачивал головой и, хитренько улыбаясь, словно ища у него сострадания, ввертывал: — А мне еще следствие по этому делу надо вести…
— Потрудись, Василий Владимирович, потрудись. — поощрительно бормотал князь Голицын, думая про себя: «Этот все раскопает… Этот будет, пока можно, настаивать, наступать, а нельзя будет — спрячется, отойдет. И опять когда можно будет, примется за свое… Этот нас понимает».
Отношения Данилыча к Петру резко переменились, исчез в письмах-донесениях дружеский, шутливый тон. Александр Данилович стал писать к Петру как подданный к государю. Враги Меншикова торжествовали. Следствие шло полным ходом.
К вящему удовольствию Дарьи Михайловны, жизнь в доме светлейшего князя потекла тише, спокойнее. Опустел Ореховый зал, куда обычно стекались каждое утро генералы, вельможи. Александр Данилович вставал, как всегда, в пятом часу, но теперь, вместо того чтобы сразу разговаривать о делах, подолгу гулял в верхнем саду. Завтракал в предспальне. При столе гостей было мало, приезжали только Брюс, Апраксин да Корсаков. После завтрака они надолго запирались в большом кабинете, никого к себе не впускали.
Дашеньке порой казалось, будто что-то неладно… То и дело приезжали какие-то писчики с «вопросными пунктами», как удалось ей подслушать. Алексашенька гнал их. кричал, топал ногами; те низко откланивались, просили прощения за беспокойство, но не уезжали — целыми днями вертелись возле Воинова, секретаря Александра Даниловича, и все что-то строчили, строчили, противно скрипели гусиными перьями. Видно, совсем прогнать их нельзя… Значит, так надо. Вот только чует сердце, что опять у Алексашеньки что-то со здоровьем неладно. Сегодня рассказывала ему о семейных делах, а он — как во сне. Спросила:
— Что это ты, как блаженный какой?
А он «устал» говорит и как-то виновато отводит глаза в сторону. Перед обедом, чего сроду с ним не бывало, спит, а поднявшись, жалуется, что болит голова. И ест как цыпленок…
Да и сам Александр Данилович чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Казалось, что все теперь как-то по-особенному глядят на него. И прислуга во дворце, и рабочие, и садовники в парке при встрече с ним вздрагивали, как казалось ему, и обычные приветствия замирали у них на устах. «Ага! — думал он, хмурясь и невольно опуская глаза. — Они тоже знают об этом!» А за обедом было тяжко сидеть среди густого, терпкого запаха кушаний. Все раздражало, даже… иконы.
«Тоже, живопись называется! — размышлял, с пренебрежительной улыбкой оглядывая знакомый передний угол предспальни, уставленный окладами, обильно убранными тусклым, мягким жемчугом, прозрачными аметистами, острой зеленью изумрудов, пурпуром рубинов. — И ликов не видно, одни каменья. Наложены тесно, глушат друг друга. Так же вот меркнут и цветы, собранные неумелой рукой в тяжелый, круглый букет. Лишнее богатство портит: золото, камни разве что только говорят о богатстве хозяина, а чтобы было красиво!.. Грузно… давит!» — невольно распахивал кафтан, теребил воротник.
Эту ночь, ворочаясь с боку на бок, он всю жизнь передумал. А потом… так рано где-то внизу захлопали двери, зачирикали на подоконниках воробьи и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул.
«Ну, что ж, следствие — так следствие», — в сотый раз тупо говорил сам себе, с болезненным наслаждением представляя всю глубину ожидаемого позора.
Чтобы рассеяться, он после завтрака пошел в свою новую дворцовую церковь посмотреть, как делают роспись. Неприметно пробрался на хоры. Жадно хотелось свежего воздуха, и когда сел к окну, в теневой уголок, прерывисто задышал полной грудью. Из окна было видно, как кудрявились облака, похожие на белых барашков; медленно тая, они плыли по светозарной сини весеннего неба. В теплом воздухе стояли плотные рои комаров-толкачиков, стрекозы кружились вокруг шелковисто шелестевших берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами.
В церкви было пусто, мастера отдыхали; только внизу два старика, видимо, живописцы, оба жилистые, сухие, с узкими ремешками на головах, поверх копенок сивых пушистых волос, громко разговаривали, размахивая руками.
— Да-а, братец ты мой, — говорил один из них, поминутно обтирая губы темной рукой, — да-а! Подзолотой пробел краски творить на яйцо. А яйцо бы свежее было, желток с белком вместе сбить гораздо и посолить, ино краска не корчитца, на зубу крепка. И первое — процедить сквозь платок…
— Так, так, — мотал бороденкой второй. — А дале?
— А дале тереть мягко со олифою вохры, в которой примешать шестую часть сурику. И, истерши, вложить в сосуд медной, и варить на огне, и прибавить малу часть скипидару, чтобы раза три-четыре кверху вскипало, потом пропустить сквозь платок, чтобы не было сору, а как будет вариться, то прибавить смолы еловой, чистой, пропускной.
— Вот она, дело-то, какая! — сказал другой с глубоким вздохом. — Еловой, говоришь, смолы припустить?
— Еловой, еловой, — подтвердил первый, мотая легонькой бороденкой. — Теперь слухай дальше. Трава на берегу растет прямо в воду. Цвет у нее желт. И тот цвет отщипать да ссушить. Да камеди положить и ентарю прибавить, да стереть все вместе и месить на пресном молоке. Что хочешь тогда пиши, — махнул рукой, — будет золото!..
— Оно, золото, и по-инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы-молодушки, и выпустить из него бело, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из-под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нем хочешь — пером, хочешь — кистью.
«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — „Подзолотой пробел краски творить на яйцо“!..
Хм-м!.. То-то старинные краски не блекнут, веками стоят! „…ино краска не корчитца. на зубу крепка…“ Ишь ведь как! Еот и пойми!»
Придвинулся ближе к окну и… вдруг лязгнул зубами. Дунул ветер, на вершине ближней липы обломился сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из окна потянуло крепким запахом молодого орешника, и Александр Данилович вдруг дернулся и сжался от холода. Быстро поднявшись, он торопливо спустился, почти добежал до дома, прошел сразу в спальню и, как был в одежде, бросился на постель. В голове стучали звонкие молотки, вертелась мучительно назойливая мысль о творении красок, перед глазами мелькали иконы в богатых окладах, подплывало перекошенное от гнева лицо государя, сладко улыбался Василий Владимирович Долгорукий…
Зуб на зуб не попадал. До боли хотелось вытянуться под каким-нибудь теплым, пушистым мехом, расправить изнывшие плечи, руки и ноги и погрузиться всему, без остатка, в этакое теплое, бездумное забытье… Перепуганная Дарья Михайловна стаскивала с него туфли, камзол, дрожащими руками разматывала шейный платок, а он видел, как под потолком — вот они: собираются в громадную стаю и летают, летают свистя крыльями, черные болтливые галки, государь бьет их тростью, кричит: «Ага!.. Вот вам, вот!..» Галки сыплются вниз, заваливают пол, кровать, комнату до самого потолка… Душно! Знойно! Сердце готово выскочить из груди…
— Дашенька!
— Что, дорогой?
«Как она тихо шепчет, как жарко дышит в лицо!..» И Александр Данилович снова впадает в тяжелое забытье.
Такого сильного припадка с ним никогда еще не бывало.
Лекари глубокомысленно покачивали головами, бормотали что-то невнятное, разводили руками. Надежды на благоприятный исход болезни не оставалось почти никакой.
— Вы подумайте только — обращались друг к другу врачи, — при кровохарканье да еще жесточайшее воспаление легких!..
…А следственная комиссия тем временем уже составляла доклад государю «о незаконных хлебных подрядах».
— Выходит, что Александр-то Данилович куда как немало похитил казенного интересу, — с плохо скрытой радостью говорил Долгорукий. — Ну-тко, — обращался он к секретарю комиссии Чернобылину, — как мне об этом государю докладывать?
И Чернобылин, уже старенький человек, из приказных.
проевший зубы на кляузах и подвохах, хмурясь и улыбаясь одновременно, все шаря по впалой груди, будто ощупывая карманы своего засаленного кафтана, принимался — в который уже раз! — читать нараспев:
— «Ваше величество! Комиссия дело сие исследовала и его светлость князя Александра Даниловича Меншикова нашла виновным в похищении казенного интереса. К сему… — положил левую ладонь на лежавшую перед ним стопку бумаг, — ведомости прилагаются».
— Так! — поощрительно отзывался Василий Владимирович и мотал головой: — Читай дальше!
— «Докладывая о сем вашему величеству, — продолжал Черобылин, — прошу рассмотреть производство и заключение наше и сделать конец оному».
Кофейные глазки секретаря лукаво и весело заблестели, темное личико покрылось сетью мелких морщин.
— К сему можно бы и еще присовокупить на словах… — сказал он.
— Что? — живо спросил Долгорукий.
— «Теперь все зависит от решения вашего величества», — добавил Чернобылин, оглаживая обеими руками остатки рыжеватых волос, курчавившихся над ушами и по затылку.
— И то дело, — заметил Василий Владимирович. — Ты, сударушка, я вижу, догадлив живешь!
Оба рассмеялись: Долгорукий — громко, раскатисто, Чернобылин — почти беззвучно, прикрыв рот концом 6о-роденки.
…Не принял Петр Долгорукого с этим делом, сказал:
— Вот, даст бог, выздоровеет Данилыч, тогда будем и разговоры вести, — а пока — копай дальше!
6
— Добро! — потирал руки Петр. — Вот это я люблю! По-хозяйски!
Указал: за метание в реку нечисти — бить кнутом. Торговцы костерили Данилыча:
— У него главное — чтобы чисто. А прок?.. На болоте-то!
— В чужих землях, говорят, нагляделся.
— Дело это на виду, чего он нагляделся-то.
— Ну, постой! Так будем говорить: раньше нашего брата он прельщеньем норовил подкупить, а теперь? Торговать на першпективах мешает, разносную торговлю совсем остановил.
— Да оно бы, может, торговать-то с лотков, с ручдуков там и не следовало — крику много, суматохи, толкучка, опять же и мусор… А только по немощам-то по нашим как без лотошной торговли?
— Сам с лотка торговал, должен, чай, понимать. Ну к разбойник!
— Разбойник как есть, это что говорить.
— Главная причина — все здесь в руках у него. А в руках ежели у него, все становятся смирные. Мягче пуху. Взгляду боятся.
— Из грязи да в князи. Нос вздернул, хвост растопырил… Нет пущай кто другой под его дудку пляшет.
— И что его, черта, коробит?
— В Москве-то жили — то ли не жизнь была…
— А ворчали все одно, дураки: и то нехорошо, и это плохо…
— Не от ума — это так.
Не стеснялся Меншиков докладывать Петру и о тем, что весь лед на речках, каналах как есть, устлан навозом, что скотина гуляет по першпективам, портит дороги, деревья. И это Петр принимал близко к сердцу. «По малым речкам и каналам ходить только пешим, — строго указывал он, — воспретить ездить на санях и верхами, скот без надзора на улицы не выпускать».
«Шаг за шагом порядок наводится. Так и должно, — думал Петр. — Молодец губернатор».
В своих воинских уставах и наставлениях Петр строжайше предписывал — офицерам с солдатами «братства не иметь», не браться, «ибо никакого добра из оного ожидать невозможно». Простота обращения самого Петра к окружающим не вела к такой опасности — к поблажкам, расшатыванию дисциплины. Близость к Петру только упрощала обхождение с ним, но никогда она не баловала; наоборот, еще больше обязывала, во много раз увеличивала ответственность приближенного. Никогда и ни за какие таланты, заслуги Петр не ослаблял требований долга; напротив, чем больше ценил он соратников, тем больше и жестче взыскивал с них. Какого же высокого мнения он был о преданности, смекалке и расторопности Меншикова, — «кой, ежели чего в инструкциях и не изображено, а он видит, что возможно наверняка авантаж получить, то конечно чинит, — как отзывался он о Данилыче, — и такие случаи не пропускает никогда», — как же высоко ценил он в Данилыче эти смелые качества, если прощал ему и большие грехи!
Весть о том, что государь назначил над Меншиковым строгое следствие, мигом облетела весь Петербург. В душах многих вельмож закипела хищная радость.
— Наконец-то!.. Дохапался, быдло! — потирал руки Григорий Голицын. — Теперь быть бычку на веревочке! За такие дела государь не милует никого! А нас, — обращался к Василию Долгорукому, — нас этот Данилыч выставлял как врагов государева дела!..
— Хм! — участливо отзывался Василий Владимирович, хотя отлично знал, что не без огня тут дым, что кому-кому, а Голицыным-то петровские «перемены» — нож острый. Но в лад речи князя Дмитрия он усердно покачивал головой и, хитренько улыбаясь, словно ища у него сострадания, ввертывал: — А мне еще следствие по этому делу надо вести…
— Потрудись, Василий Владимирович, потрудись. — поощрительно бормотал князь Голицын, думая про себя: «Этот все раскопает… Этот будет, пока можно, настаивать, наступать, а нельзя будет — спрячется, отойдет. И опять когда можно будет, примется за свое… Этот нас понимает».
Отношения Данилыча к Петру резко переменились, исчез в письмах-донесениях дружеский, шутливый тон. Александр Данилович стал писать к Петру как подданный к государю. Враги Меншикова торжествовали. Следствие шло полным ходом.
К вящему удовольствию Дарьи Михайловны, жизнь в доме светлейшего князя потекла тише, спокойнее. Опустел Ореховый зал, куда обычно стекались каждое утро генералы, вельможи. Александр Данилович вставал, как всегда, в пятом часу, но теперь, вместо того чтобы сразу разговаривать о делах, подолгу гулял в верхнем саду. Завтракал в предспальне. При столе гостей было мало, приезжали только Брюс, Апраксин да Корсаков. После завтрака они надолго запирались в большом кабинете, никого к себе не впускали.
Дашеньке порой казалось, будто что-то неладно… То и дело приезжали какие-то писчики с «вопросными пунктами», как удалось ей подслушать. Алексашенька гнал их. кричал, топал ногами; те низко откланивались, просили прощения за беспокойство, но не уезжали — целыми днями вертелись возле Воинова, секретаря Александра Даниловича, и все что-то строчили, строчили, противно скрипели гусиными перьями. Видно, совсем прогнать их нельзя… Значит, так надо. Вот только чует сердце, что опять у Алексашеньки что-то со здоровьем неладно. Сегодня рассказывала ему о семейных делах, а он — как во сне. Спросила:
— Что это ты, как блаженный какой?
А он «устал» говорит и как-то виновато отводит глаза в сторону. Перед обедом, чего сроду с ним не бывало, спит, а поднявшись, жалуется, что болит голова. И ест как цыпленок…
Да и сам Александр Данилович чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Казалось, что все теперь как-то по-особенному глядят на него. И прислуга во дворце, и рабочие, и садовники в парке при встрече с ним вздрагивали, как казалось ему, и обычные приветствия замирали у них на устах. «Ага! — думал он, хмурясь и невольно опуская глаза. — Они тоже знают об этом!» А за обедом было тяжко сидеть среди густого, терпкого запаха кушаний. Все раздражало, даже… иконы.
«Тоже, живопись называется! — размышлял, с пренебрежительной улыбкой оглядывая знакомый передний угол предспальни, уставленный окладами, обильно убранными тусклым, мягким жемчугом, прозрачными аметистами, острой зеленью изумрудов, пурпуром рубинов. — И ликов не видно, одни каменья. Наложены тесно, глушат друг друга. Так же вот меркнут и цветы, собранные неумелой рукой в тяжелый, круглый букет. Лишнее богатство портит: золото, камни разве что только говорят о богатстве хозяина, а чтобы было красиво!.. Грузно… давит!» — невольно распахивал кафтан, теребил воротник.
Эту ночь, ворочаясь с боку на бок, он всю жизнь передумал. А потом… так рано где-то внизу захлопали двери, зачирикали на подоконниках воробьи и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не сомкнул.
«Ну, что ж, следствие — так следствие», — в сотый раз тупо говорил сам себе, с болезненным наслаждением представляя всю глубину ожидаемого позора.
Чтобы рассеяться, он после завтрака пошел в свою новую дворцовую церковь посмотреть, как делают роспись. Неприметно пробрался на хоры. Жадно хотелось свежего воздуха, и когда сел к окну, в теневой уголок, прерывисто задышал полной грудью. Из окна было видно, как кудрявились облака, похожие на белых барашков; медленно тая, они плыли по светозарной сини весеннего неба. В теплом воздухе стояли плотные рои комаров-толкачиков, стрекозы кружились вокруг шелковисто шелестевших берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами.
В церкви было пусто, мастера отдыхали; только внизу два старика, видимо, живописцы, оба жилистые, сухие, с узкими ремешками на головах, поверх копенок сивых пушистых волос, громко разговаривали, размахивая руками.
— Да-а, братец ты мой, — говорил один из них, поминутно обтирая губы темной рукой, — да-а! Подзолотой пробел краски творить на яйцо. А яйцо бы свежее было, желток с белком вместе сбить гораздо и посолить, ино краска не корчитца, на зубу крепка. И первое — процедить сквозь платок…
— Так, так, — мотал бороденкой второй. — А дале?
— А дале тереть мягко со олифою вохры, в которой примешать шестую часть сурику. И, истерши, вложить в сосуд медной, и варить на огне, и прибавить малу часть скипидару, чтобы раза три-четыре кверху вскипало, потом пропустить сквозь платок, чтобы не было сору, а как будет вариться, то прибавить смолы еловой, чистой, пропускной.
— Вот она, дело-то, какая! — сказал другой с глубоким вздохом. — Еловой, говоришь, смолы припустить?
— Еловой, еловой, — подтвердил первый, мотая легонькой бороденкой. — Теперь слухай дальше. Трава на берегу растет прямо в воду. Цвет у нее желт. И тот цвет отщипать да ссушить. Да камеди положить и ентарю прибавить, да стереть все вместе и месить на пресном молоке. Что хочешь тогда пиши, — махнул рукой, — будет золото!..
— Оно, золото, и по-инакому можно творить, — сказал второй, ласково и застенчиво усмехнувшись. — Взять яйцо свежее от курицы-молодушки, и выпустить из него бело, и положить в желток ртути, и запечатать серою еловою, и положить под курицу, под наседку, а выпаря, взять то яйцо из-под курицы и смешать лучинкою чистою — и будет золото, и пиши на нем хочешь — пером, хочешь — кистью.
«Вот тут и разберись, что к чему, — думал Александр Данилович. — „Подзолотой пробел краски творить на яйцо“!..
Хм-м!.. То-то старинные краски не блекнут, веками стоят! „…ино краска не корчитца. на зубу крепка…“ Ишь ведь как! Еот и пойми!»
Придвинулся ближе к окну и… вдруг лязгнул зубами. Дунул ветер, на вершине ближней липы обломился сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из окна потянуло крепким запахом молодого орешника, и Александр Данилович вдруг дернулся и сжался от холода. Быстро поднявшись, он торопливо спустился, почти добежал до дома, прошел сразу в спальню и, как был в одежде, бросился на постель. В голове стучали звонкие молотки, вертелась мучительно назойливая мысль о творении красок, перед глазами мелькали иконы в богатых окладах, подплывало перекошенное от гнева лицо государя, сладко улыбался Василий Владимирович Долгорукий…
Зуб на зуб не попадал. До боли хотелось вытянуться под каким-нибудь теплым, пушистым мехом, расправить изнывшие плечи, руки и ноги и погрузиться всему, без остатка, в этакое теплое, бездумное забытье… Перепуганная Дарья Михайловна стаскивала с него туфли, камзол, дрожащими руками разматывала шейный платок, а он видел, как под потолком — вот они: собираются в громадную стаю и летают, летают свистя крыльями, черные болтливые галки, государь бьет их тростью, кричит: «Ага!.. Вот вам, вот!..» Галки сыплются вниз, заваливают пол, кровать, комнату до самого потолка… Душно! Знойно! Сердце готово выскочить из груди…
— Дашенька!
— Что, дорогой?
«Как она тихо шепчет, как жарко дышит в лицо!..» И Александр Данилович снова впадает в тяжелое забытье.
Такого сильного припадка с ним никогда еще не бывало.
Лекари глубокомысленно покачивали головами, бормотали что-то невнятное, разводили руками. Надежды на благоприятный исход болезни не оставалось почти никакой.
— Вы подумайте только — обращались друг к другу врачи, — при кровохарканье да еще жесточайшее воспаление легких!..
…А следственная комиссия тем временем уже составляла доклад государю «о незаконных хлебных подрядах».
— Выходит, что Александр-то Данилович куда как немало похитил казенного интересу, — с плохо скрытой радостью говорил Долгорукий. — Ну-тко, — обращался он к секретарю комиссии Чернобылину, — как мне об этом государю докладывать?
И Чернобылин, уже старенький человек, из приказных.
проевший зубы на кляузах и подвохах, хмурясь и улыбаясь одновременно, все шаря по впалой груди, будто ощупывая карманы своего засаленного кафтана, принимался — в который уже раз! — читать нараспев:
— «Ваше величество! Комиссия дело сие исследовала и его светлость князя Александра Даниловича Меншикова нашла виновным в похищении казенного интереса. К сему… — положил левую ладонь на лежавшую перед ним стопку бумаг, — ведомости прилагаются».
— Так! — поощрительно отзывался Василий Владимирович и мотал головой: — Читай дальше!
— «Докладывая о сем вашему величеству, — продолжал Черобылин, — прошу рассмотреть производство и заключение наше и сделать конец оному».
Кофейные глазки секретаря лукаво и весело заблестели, темное личико покрылось сетью мелких морщин.
— К сему можно бы и еще присовокупить на словах… — сказал он.
— Что? — живо спросил Долгорукий.
— «Теперь все зависит от решения вашего величества», — добавил Чернобылин, оглаживая обеими руками остатки рыжеватых волос, курчавившихся над ушами и по затылку.
— И то дело, — заметил Василий Владимирович. — Ты, сударушка, я вижу, догадлив живешь!
Оба рассмеялись: Долгорукий — громко, раскатисто, Чернобылин — почти беззвучно, прикрыв рот концом 6о-роденки.
…Не принял Петр Долгорукого с этим делом, сказал:
— Вот, даст бог, выздоровеет Данилыч, тогда будем и разговоры вести, — а пока — копай дальше!
6
Болезнь Александра Даниловича протекала бурно. Почти неделю он не приходил в сознание, метался в жару, бредил, просил:
— Отвезите домой!
В конце недели, утром, открыв глаза, он узнал Дарью Михайловну, хотел что-то сказать, но, болезненно сморщившись, схватился за грудь.
— Алексашенька, что ты хочешь, родной? — сдерживая слезы, спросила жена.
Но больной не ответил. Кругом, казалось ему. все было заполнено таким липким, тяжелым туманом, а бока были так крепко скованы острыми обручами, что вымолвить слова было нельзя. А очень хотелось спросить: кто это так тонко кричит «а-а-а-а!»? Долго, пронзительно!.. От этого крика в ушах, в голове нестерпимо звенит… И когда это кончится?!
Потом он очнулся как-то ночью. На угловом столике дрожало пламя оплывшей свечи, свояченица Варвара Михайловна, маленькая, вся в черном, монашеском, сладко всхрапывала, прислонившись щекой к мягкой спинке дивана; голова ее свесилась на грудь, и от этого она, горбатенькая от рождения, казалась еще более жалкой.
И Александр Данилович вспомнил, как несколько лет тому назад так же вот лежал он больной. Варвара Михайловна поила его с ложечки какой-то горькой микстурой, а Петр Алексеевич, сидя у изголовья кровати, поддерживал его своей широкой ладонью под спину. Обращаясь к своему лейб-медику Блументросту, государь отрывисто говорил:
— Что надо, чтобы поднять его на ноги?.. Блументрост хмурился, прохаживался возле кровати, тер свои седые виски.
— Все, что имею, Лаврентий, — поднявшись, подступал к нему государь, — все отдам!.. Подними за ради Христа!.. — И, как бы отвечая на какую-то свою тяжелую думу, с великой горечью добавлял: — Вот ведь хиреют нужные люди, а тунеядцы… как борова!
И голос его сорвался.
Он порывисто отвернулся, отошел в дальний угол, к окну. И такое волнение овладело Александром Даниловичем при взгляде на трясущиеся плечи Петра Алексеевича, что от сердцебиения зарябило в глазах.
Вспомнилось и то…
Когда умер Лефорт, государь говорил — это же памятно всем:
— Были у меня две руки — осталась одна, вороватая, да своя, верная, не изменит…
«А сейчас… — пронеслось в голове у Данилыча. — умираю, и… не приехал! К похитителю казенного интереса… нельзя!»
Сбросил Александр Данилович с груди одеяло, отер ладонью пылающий лоб и сразу почувствовал, как по всему изнывшему телу пошли острые, колючие иглы.
Передвинул голову на край подушки — там не нагрето, прохладнее. Сладостно слабея от свежести, проникавшей до самой глубины наболевшей груди, стал забываться… Беззвучно шептал:
— Вот поднимусь на ноги и… выложу… ему… все, как попу на духу… Выложу, выложу…
Сладко вытянулся и в первый раз с начала болезни крепко, спокойно уснул.
После долгого благодатного сна он с каким-то особенно радостным изумлением огляделся вокруг. Все знакомое, сотни раз виденное — стены спальни, ковры и портьеры, столик, кресла, диван… все, казалось, говорило о том, что он, непременно, непременно поправится.
Так оно и случилось. В этот же день он, полусидя в постели, что-то ел жидкое и тихо, правда, призывая на помощь все свои слабые силы, разговаривал со своими, ощущая непоколебимую уверенность в выздоровлении и в том, что он нужен — крепко нужен, и не только семье.
А через неделю Александр Данилович, уже сидя, одетый, принял Василия Долгорукого, ястребом следившего за ходом болезни.
— Хорошая погодка стоит… — сладко ворковал Василий Владимирович.
— Да, отменнейшая погода.
— Плохо еще чувствуешь себя. Александр Данилович? — с картинной любезностью спрашивал Долгорукий.
— Нет, хорошо.
— Да? — повернулся на каблуках Василий Владимирович. — Тебе лучше теперь?
— Я теперь совершенно здоров. Долгорукий улыбнулся и кашлянул.
— Это неплохо.
У Александра Даниловича мутилось в голове от обиды и ярости. «Могло быть и хуже, — проносилось в мозгу. — Для прохвоста этот еще не так плох. Такие ведь могут и к тяжко больному с допросом пожаловать… Эх, родовитые фарисеи!» Но он сдержался и только сказал;
— Доложи государю.
Железная натура Данилыча обманула врачей. Он поправился. И первое, что сделал, встав на ноги, — поехал с повинной к Петру.
— …Выздоровел Александр Данилович, ходит! — со скромной и даже какой-то смущенной улыбкой доложил Долгорукий царю. И виновато — это у него хорошо получилось — добавил: — Как быть с делом тем, государь?
Петр запер дверь кабинета.
— Читай! — приказал.
— И начал князь читать, — не спеша, с удовольствием рассказывал после Чернобылин со слов Долгорукого. — Однако в продолжение сего чтения стал кто-то стучать в дверь. Государь думал, что то супруга его, и крайне прогневался, но, распахнув дверь, увидел, что это был князь Меншиков.
Впустил его государь. А тот, как только вошел — сразу пал на колени и со слезами начал просить помилования, изъясняясь, что-де злодеи его, Александра Даниловича, все силы прилагают погубить его. Тогда на сие, прежде еще, нежели что-либо произнес государь, Василий Владимирович говорит: «Александр Данилович! Дело твое рассматривал и судил я с членами комиссии, а не злодеи твои; самое дело без приговора нашего обличает тебя в похищении казенного интереса, а посему жалоба твоя крайне несправедлива».
Чернобылин сделал жалкое лицо и заметил веселой скороговоркой:
— Ишь ведь куда начал было Александр Данилович гнуть, куда заворачивать! — Поднял брови. — Мы, по его выходит, злодеи!
И, огладив бородку, снова перешел на размеренный тон.
— Та-ак!.. А Александр Данилович продолжает стоять на коленях. Стало быть, знает, чем взять, чем пронять государя. Ну, и… тронулся государь слезами человека, коего он привык любить-жаловать с детства. Обратился государь к Василию Владимировичу и строго так говорит: «Отнеси-ка это дело к себе, я выслушаю оное в другое время».
Что государь делал, оставшись с одним Александром Даниловичем, — вздыхал Чернобылин, морщась и мелко тряся головой, — сие не ведомо никому!.. По прошествии, однако, некоего времени Василий Владимирович паки докладывает о сем самом деле. Тогда государь назначил день и обещал для выслушания оного дела быть сам к нему, Василию Владимировичу, в дом.
Настал и сей день. Приехал государь, дело выслушал — ни слова не вымолвил, начал ходить взад-вперед. Василий Владимирович, подождавши, к нему: резолюции просить. И государь тогда так изволил сказать, — Чернобылин откинулся на спинку кресла, уставился радостно блестящими глазками на слушателей и, уперев руки в бока, лихо расставив локти, произнес отчетливо и раздельно: — «Не тебе, князь, судить меня с Данилычем!» Вот что сказал государь!..
Петр решил судить Меншикова особым судом. В состав суда он включил всю комиссию Долгорукого и двух капитанов, одного из Преображенского полка, — другого — из Семеновского.
Александра Даниловича решено было допросить в суде лично.
На это заседание прибыл сам Петр.
Заготовив заранее «повинную», Меншиков как явился, так сразу подал бумагу Петру; встал в струну перед ним, склонил голову, руки по швам.
Прочитал Петр повинную, хмыкнул, покачал головой:
— Эх, брат, и того ты не умел написать! — Взял перо и тут же начал править бумагу по-своему.
— Та-ак, — крякнул семеновец-капитан. Резко встал с места. — Пойдем-ка — обратился к своему товарищу преображенцу, чинно и прямо сидевшему с другого края стола, — нам здесь нечего делать!
— Куда это? — остановил его Петр.
— Домой! — ответил капитан. — Чего же нам, государь, делать здесь, когда ты сам научаешь преступника, как ему отвечать?
— Сядь на свое место! — приказал Петр. — Говори, что ты думаешь!
— Когда мы, государь, по твоей воле здесь судьи — начал капитан, — то, во-первых, бумагу его, — указал на Меншикова, — должно прочитать всем нам вслух, князю же. как виноватому, встать у дверей, а по прочтении выслать его, князя, вон. Я, как младший член суда, должен буду первым его оговаривать — сказать, чего он достоин, потом каждый скажет свое мнение по очереди. Так указ говорит…
— Слышь, Данилыч, как должно поступать? — обратился Петр к Меншикову. — А ну, стань у дверей!
Повинная Меншикова была зачитана вслух, после чего он был удален из зала суда.
Выступил «с оговорами» капитан.
— Сей первый в государстве вельможа, так взысканный милостью вашего величества, долженствовал бы всем нам служить образцом в верном хранении законом и в беспорочной службе тебе и отечеству, — обращаясь к Петру, резко говорил капитан со смелостью и прямотой убежденного в своей правоте человека, — но как он. к великому соблазну твоих подданных, явился сам участником в похищении казенного интереса, то по мере своего возвышения примерного и наказания достоин, в страх всем другим.
Мнения остальных членов суда были столь же решительны и строги.
После всех «оговаривал» Меншикова сам Петр.
— Где дело идет о жизни или чести человека, — говорил он, — правосудие требует взвесить на весах беспристрастия как преступления его, так и заслуги, оказанные отечеству, и буде заслуги его перевесят преступления, милость должна хвалиться на суде. — Кратко перечислив заслуги Александра Даниловича, Петр не упустил сказать и о том, что Меншиков в свое время спас ему жизнь. — Итак, — заключил Петр, — по мнению моему, довольно будет, сделав ему в присутствии за преступления его строгий выговор, наказать его денежным штрафом, соразмерным хищению, а он мне и впредь будет нужен и, может быть, еще сугубо заслужит оное.
Была произведена выпись подрядов, которые Меншиков «производил под разными именами»; на этой бумаге Петр наложил резолюцию:
«За первый подряд ничего не брать, понеже своим именем, а не подставкою учинен и прибыль зело умеренна; с подрядов, кои своим же именем подряжал, но зело с лишком, взять всю прибыль, а кои под чужими именами, с тех взять всю прибыль да штрафу по полтине с рубля».
«К вящшему же Меншикова наказанию», соучастника его вице-губернатора Корсакова, «вспомоществовавшего в оных недозволенных подрядах или паче присоветовавшего ему оные», решено было публично высечь кнутом.
— …Так вот, Петр Павлович, нашего брата и учат, — обращался Меншиков к своему всегдашнему советчику Шафирову. — Что же мне теперь делать? Опять в ноги государю валиться?
— В ноги, в ноги! — потряхивал буклями парика вице-канцлер. — «Припадаю к стопам вашего величества», «Слезно прошу»… и. все там такое… Ну, огреет дубинкой раза два. Да тебя же не учить, Александр Данилович, как это…
Не договорил, шариком откатился к стене, мгновенно юркнул за спинку высокого кресла, так как Меншиков сразу бросился к пепельнице — запустить.
— Ах, проходимец!
— Чего?
— Семеро на одном колесе проехали!
— И все доехали, — подхватил вице-канцлер, поблескивая из-за кресла коричневым глазом. — Не сердитуй, светлейший! Не всякий виноватый удостаивается царской дубинки. Ей-ей, то есть знак великой близости к государю. Я б, разрази меня гром, испытав такое внушение, вспоминал бы о нем как о милости. Даже и тогда, когда считал бы себя наказанным незаслуженно, — тараторил проворный толстяк. — Ей-ей, Александр Данилович, говорю от души!
— Не балагурь, выходи, — спокойно вымолвил Меншиксв. — Государь изволит наказывать меня как сына милостивый отец. Я этого не стыжусь.
Только и разговоров в это время в Питере было, что о деле Меншикова. Но велись такие разговоры келейно. Люди из лагеря Меншикова даже в разговорах открыто стоять за него не могли, потому что самим государем был он признан виновным в похищении казенного интереса. А родовитые боялись выдать себя — уж очень обидно и горько было им расставаться с ярко блеснувшей было надеждой избавиться от «всесильного хама», как честили они Александра Даниловича в своем тесном кругу.
— Не знаешь, сколько с Данилыча государь штрафов взять положил? — спрашивал будто невзначай, между прочим, Апраксин у Якова Долгорукого, приглашенного к нему на обед.
— А бес его знает, Федор Матвеевич, — уклончиво отвечал Долгорукий, поглаживая свои длиннейшие седые усы. — С него все как с масла вода! Это ж не мы!.. Вчера он полдня сидел у государя в токарной. О чем говорили — одному богу известно! Как и всегда между ним… Говорят близкие люди, что подал он государю рапорт. Написал, что из своих денег на драгун издержан без малого двадцать тысяч, прибыли дал государству за эти годы с лишком полмиллиона да жалованья как генерал-губернатор вовсе не получал. Оно, глядишь, и…
— Отвезите домой!
В конце недели, утром, открыв глаза, он узнал Дарью Михайловну, хотел что-то сказать, но, болезненно сморщившись, схватился за грудь.
— Алексашенька, что ты хочешь, родной? — сдерживая слезы, спросила жена.
Но больной не ответил. Кругом, казалось ему. все было заполнено таким липким, тяжелым туманом, а бока были так крепко скованы острыми обручами, что вымолвить слова было нельзя. А очень хотелось спросить: кто это так тонко кричит «а-а-а-а!»? Долго, пронзительно!.. От этого крика в ушах, в голове нестерпимо звенит… И когда это кончится?!
Потом он очнулся как-то ночью. На угловом столике дрожало пламя оплывшей свечи, свояченица Варвара Михайловна, маленькая, вся в черном, монашеском, сладко всхрапывала, прислонившись щекой к мягкой спинке дивана; голова ее свесилась на грудь, и от этого она, горбатенькая от рождения, казалась еще более жалкой.
И Александр Данилович вспомнил, как несколько лет тому назад так же вот лежал он больной. Варвара Михайловна поила его с ложечки какой-то горькой микстурой, а Петр Алексеевич, сидя у изголовья кровати, поддерживал его своей широкой ладонью под спину. Обращаясь к своему лейб-медику Блументросту, государь отрывисто говорил:
— Что надо, чтобы поднять его на ноги?.. Блументрост хмурился, прохаживался возле кровати, тер свои седые виски.
— Все, что имею, Лаврентий, — поднявшись, подступал к нему государь, — все отдам!.. Подними за ради Христа!.. — И, как бы отвечая на какую-то свою тяжелую думу, с великой горечью добавлял: — Вот ведь хиреют нужные люди, а тунеядцы… как борова!
И голос его сорвался.
Он порывисто отвернулся, отошел в дальний угол, к окну. И такое волнение овладело Александром Даниловичем при взгляде на трясущиеся плечи Петра Алексеевича, что от сердцебиения зарябило в глазах.
Вспомнилось и то…
Когда умер Лефорт, государь говорил — это же памятно всем:
— Были у меня две руки — осталась одна, вороватая, да своя, верная, не изменит…
«А сейчас… — пронеслось в голове у Данилыча. — умираю, и… не приехал! К похитителю казенного интереса… нельзя!»
Сбросил Александр Данилович с груди одеяло, отер ладонью пылающий лоб и сразу почувствовал, как по всему изнывшему телу пошли острые, колючие иглы.
Передвинул голову на край подушки — там не нагрето, прохладнее. Сладостно слабея от свежести, проникавшей до самой глубины наболевшей груди, стал забываться… Беззвучно шептал:
— Вот поднимусь на ноги и… выложу… ему… все, как попу на духу… Выложу, выложу…
Сладко вытянулся и в первый раз с начала болезни крепко, спокойно уснул.
После долгого благодатного сна он с каким-то особенно радостным изумлением огляделся вокруг. Все знакомое, сотни раз виденное — стены спальни, ковры и портьеры, столик, кресла, диван… все, казалось, говорило о том, что он, непременно, непременно поправится.
Так оно и случилось. В этот же день он, полусидя в постели, что-то ел жидкое и тихо, правда, призывая на помощь все свои слабые силы, разговаривал со своими, ощущая непоколебимую уверенность в выздоровлении и в том, что он нужен — крепко нужен, и не только семье.
А через неделю Александр Данилович, уже сидя, одетый, принял Василия Долгорукого, ястребом следившего за ходом болезни.
— Хорошая погодка стоит… — сладко ворковал Василий Владимирович.
— Да, отменнейшая погода.
— Плохо еще чувствуешь себя. Александр Данилович? — с картинной любезностью спрашивал Долгорукий.
— Нет, хорошо.
— Да? — повернулся на каблуках Василий Владимирович. — Тебе лучше теперь?
— Я теперь совершенно здоров. Долгорукий улыбнулся и кашлянул.
— Это неплохо.
У Александра Даниловича мутилось в голове от обиды и ярости. «Могло быть и хуже, — проносилось в мозгу. — Для прохвоста этот еще не так плох. Такие ведь могут и к тяжко больному с допросом пожаловать… Эх, родовитые фарисеи!» Но он сдержался и только сказал;
— Доложи государю.
Железная натура Данилыча обманула врачей. Он поправился. И первое, что сделал, встав на ноги, — поехал с повинной к Петру.
— …Выздоровел Александр Данилович, ходит! — со скромной и даже какой-то смущенной улыбкой доложил Долгорукий царю. И виновато — это у него хорошо получилось — добавил: — Как быть с делом тем, государь?
Петр запер дверь кабинета.
— Читай! — приказал.
— И начал князь читать, — не спеша, с удовольствием рассказывал после Чернобылин со слов Долгорукого. — Однако в продолжение сего чтения стал кто-то стучать в дверь. Государь думал, что то супруга его, и крайне прогневался, но, распахнув дверь, увидел, что это был князь Меншиков.
Впустил его государь. А тот, как только вошел — сразу пал на колени и со слезами начал просить помилования, изъясняясь, что-де злодеи его, Александра Даниловича, все силы прилагают погубить его. Тогда на сие, прежде еще, нежели что-либо произнес государь, Василий Владимирович говорит: «Александр Данилович! Дело твое рассматривал и судил я с членами комиссии, а не злодеи твои; самое дело без приговора нашего обличает тебя в похищении казенного интереса, а посему жалоба твоя крайне несправедлива».
Чернобылин сделал жалкое лицо и заметил веселой скороговоркой:
— Ишь ведь куда начал было Александр Данилович гнуть, куда заворачивать! — Поднял брови. — Мы, по его выходит, злодеи!
И, огладив бородку, снова перешел на размеренный тон.
— Та-ак!.. А Александр Данилович продолжает стоять на коленях. Стало быть, знает, чем взять, чем пронять государя. Ну, и… тронулся государь слезами человека, коего он привык любить-жаловать с детства. Обратился государь к Василию Владимировичу и строго так говорит: «Отнеси-ка это дело к себе, я выслушаю оное в другое время».
Что государь делал, оставшись с одним Александром Даниловичем, — вздыхал Чернобылин, морщась и мелко тряся головой, — сие не ведомо никому!.. По прошествии, однако, некоего времени Василий Владимирович паки докладывает о сем самом деле. Тогда государь назначил день и обещал для выслушания оного дела быть сам к нему, Василию Владимировичу, в дом.
Настал и сей день. Приехал государь, дело выслушал — ни слова не вымолвил, начал ходить взад-вперед. Василий Владимирович, подождавши, к нему: резолюции просить. И государь тогда так изволил сказать, — Чернобылин откинулся на спинку кресла, уставился радостно блестящими глазками на слушателей и, уперев руки в бока, лихо расставив локти, произнес отчетливо и раздельно: — «Не тебе, князь, судить меня с Данилычем!» Вот что сказал государь!..
Петр решил судить Меншикова особым судом. В состав суда он включил всю комиссию Долгорукого и двух капитанов, одного из Преображенского полка, — другого — из Семеновского.
Александра Даниловича решено было допросить в суде лично.
На это заседание прибыл сам Петр.
Заготовив заранее «повинную», Меншиков как явился, так сразу подал бумагу Петру; встал в струну перед ним, склонил голову, руки по швам.
Прочитал Петр повинную, хмыкнул, покачал головой:
— Эх, брат, и того ты не умел написать! — Взял перо и тут же начал править бумагу по-своему.
— Та-ак, — крякнул семеновец-капитан. Резко встал с места. — Пойдем-ка — обратился к своему товарищу преображенцу, чинно и прямо сидевшему с другого края стола, — нам здесь нечего делать!
— Куда это? — остановил его Петр.
— Домой! — ответил капитан. — Чего же нам, государь, делать здесь, когда ты сам научаешь преступника, как ему отвечать?
— Сядь на свое место! — приказал Петр. — Говори, что ты думаешь!
— Когда мы, государь, по твоей воле здесь судьи — начал капитан, — то, во-первых, бумагу его, — указал на Меншикова, — должно прочитать всем нам вслух, князю же. как виноватому, встать у дверей, а по прочтении выслать его, князя, вон. Я, как младший член суда, должен буду первым его оговаривать — сказать, чего он достоин, потом каждый скажет свое мнение по очереди. Так указ говорит…
— Слышь, Данилыч, как должно поступать? — обратился Петр к Меншикову. — А ну, стань у дверей!
Повинная Меншикова была зачитана вслух, после чего он был удален из зала суда.
Выступил «с оговорами» капитан.
— Сей первый в государстве вельможа, так взысканный милостью вашего величества, долженствовал бы всем нам служить образцом в верном хранении законом и в беспорочной службе тебе и отечеству, — обращаясь к Петру, резко говорил капитан со смелостью и прямотой убежденного в своей правоте человека, — но как он. к великому соблазну твоих подданных, явился сам участником в похищении казенного интереса, то по мере своего возвышения примерного и наказания достоин, в страх всем другим.
Мнения остальных членов суда были столь же решительны и строги.
После всех «оговаривал» Меншикова сам Петр.
— Где дело идет о жизни или чести человека, — говорил он, — правосудие требует взвесить на весах беспристрастия как преступления его, так и заслуги, оказанные отечеству, и буде заслуги его перевесят преступления, милость должна хвалиться на суде. — Кратко перечислив заслуги Александра Даниловича, Петр не упустил сказать и о том, что Меншиков в свое время спас ему жизнь. — Итак, — заключил Петр, — по мнению моему, довольно будет, сделав ему в присутствии за преступления его строгий выговор, наказать его денежным штрафом, соразмерным хищению, а он мне и впредь будет нужен и, может быть, еще сугубо заслужит оное.
Была произведена выпись подрядов, которые Меншиков «производил под разными именами»; на этой бумаге Петр наложил резолюцию:
«За первый подряд ничего не брать, понеже своим именем, а не подставкою учинен и прибыль зело умеренна; с подрядов, кои своим же именем подряжал, но зело с лишком, взять всю прибыль, а кои под чужими именами, с тех взять всю прибыль да штрафу по полтине с рубля».
«К вящшему же Меншикова наказанию», соучастника его вице-губернатора Корсакова, «вспомоществовавшего в оных недозволенных подрядах или паче присоветовавшего ему оные», решено было публично высечь кнутом.
— …Так вот, Петр Павлович, нашего брата и учат, — обращался Меншиков к своему всегдашнему советчику Шафирову. — Что же мне теперь делать? Опять в ноги государю валиться?
— В ноги, в ноги! — потряхивал буклями парика вице-канцлер. — «Припадаю к стопам вашего величества», «Слезно прошу»… и. все там такое… Ну, огреет дубинкой раза два. Да тебя же не учить, Александр Данилович, как это…
Не договорил, шариком откатился к стене, мгновенно юркнул за спинку высокого кресла, так как Меншиков сразу бросился к пепельнице — запустить.
— Ах, проходимец!
— Чего?
— Семеро на одном колесе проехали!
— И все доехали, — подхватил вице-канцлер, поблескивая из-за кресла коричневым глазом. — Не сердитуй, светлейший! Не всякий виноватый удостаивается царской дубинки. Ей-ей, то есть знак великой близости к государю. Я б, разрази меня гром, испытав такое внушение, вспоминал бы о нем как о милости. Даже и тогда, когда считал бы себя наказанным незаслуженно, — тараторил проворный толстяк. — Ей-ей, Александр Данилович, говорю от души!
— Не балагурь, выходи, — спокойно вымолвил Меншиксв. — Государь изволит наказывать меня как сына милостивый отец. Я этого не стыжусь.
Только и разговоров в это время в Питере было, что о деле Меншикова. Но велись такие разговоры келейно. Люди из лагеря Меншикова даже в разговорах открыто стоять за него не могли, потому что самим государем был он признан виновным в похищении казенного интереса. А родовитые боялись выдать себя — уж очень обидно и горько было им расставаться с ярко блеснувшей было надеждой избавиться от «всесильного хама», как честили они Александра Даниловича в своем тесном кругу.
— Не знаешь, сколько с Данилыча государь штрафов взять положил? — спрашивал будто невзначай, между прочим, Апраксин у Якова Долгорукого, приглашенного к нему на обед.
— А бес его знает, Федор Матвеевич, — уклончиво отвечал Долгорукий, поглаживая свои длиннейшие седые усы. — С него все как с масла вода! Это ж не мы!.. Вчера он полдня сидел у государя в токарной. О чем говорили — одному богу известно! Как и всегда между ним… Говорят близкие люди, что подал он государю рапорт. Написал, что из своих денег на драгун издержан без малого двадцать тысяч, прибыли дал государству за эти годы с лишком полмиллиона да жалованья как генерал-губернатор вовсе не получал. Оно, глядишь, и…