Страница:
— Три тысячи шестьдесят четыре рубля шестнадцать алтын четыре деньги, — произнес Меншиков, — подарена императором за Калитскую победу.
— Пиши, пиши! — кивал Плещеев секретарю. — «Кортик с золотой рукояткой, верхний и нижний пояски осажены алмазами…»
И пошло…
Шпаги алмазные, подаренные королями — польским, датским, прусским; перстни, пожалованные Екатериной, портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, табакерки, шкатулки…
Все строже сдвигая брови, Александр Данилович уже сам диктовал, описывая ценности, выкладывая все… не для Плещеева и не для тех, кто стоял у него за спиной. Нет, не для них!.. Болезненно, безнадежно ныло сердце, туманилась голова от обилия картин, осаждавших воображение. Пришлось вспомнить все.
Вещественные следы прошлого трогательно и властно напоминали о прожитом: о бурно протекшей молодости с ее радостями, волей и беззаботностью, о боевых делах, отгремевших победах, блестящих торжествах, озаряемых фейерверками, артиллерийскими залпами, о славных делах, свершенных им, о горячих упованиях, которыми питались они, о мудрых словах, кои произносились при награждении вот этими ценностями, сувенирами…
И все помнил он, всему цену знал.
Дочери его испуганно жались друг к другу, молчали, жена моргала от навернувшихся слез, а он, возбуждаемый потребностью высказать свою душу, выложить все, что красило его жизнь, гордо, блестя злобно-радостными глазами, с ощущением необычайной духовной силы и дерзости, с готовностью сокрушить любого, кто будет язвить в такие минуты, говорил, перечислял, вспоминал…
И даже сухой, бездушный Плещеев, — ходячий труп, пропитанный казенными добродетелями, — видимо, поняв его состояние, как бы сжался, притих, только непрестанно мотал головой в сторону секретаря: следил, все ли, что диктует Александр Данилович, и так ли заносит он в опись.
Потом Меншиков смолк, потух, склонив к плечу голову; события начали казаться ему невероятными. Вяло махнул он рукой:
— Пишите, как знаете!.. Горько думалось:
«По мановению мальчишки-правителя все полетело в тартарары!.. — И вновь родятся картины, встают перед памятью и… гаснут, сменяя друг друга. Счастье, радость, удача, волнения, горе, тоска по утраченном, страх… — И как это все получилось?.. Ведь враги-то доброго слова не стоят!.. Долгорукие!.. Да их одним ударом можно было бы перешибить!.. Эх, поднять бы сейчас покойного императора!»
А секретарь все писал и писал…
Вещи Дарьи Михайловны, дочерей и сына Меншикова были тоже описаны, запечатаны. Переписав все, Плещеев оставил некоторые вещи незапечатанными. Старику Меншикову оставили три иконы, двое карманных часов, две роговые табакерки, две пары платья суконного, шубу, бешмет, соболью муфту, четыре пары сапог и два десятка рубашек. Все это вручено ему было под особую расписку, на сохранение, как имущество казенное, уже ему не принадлежащее.
Три дня трудились Плещеев с Мельгуновым над описью имущества Александра Даниловича, и все эти три долгих дня Меншиков, сидя в большой столовой палате, вынужден был вспоминать, вспоминать…
Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?
Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева — две нитки бурмицких зерен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной — два складня, Варваре Арсеньевой — алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской — ящичек с золотыми вещами. Кажется, все…
А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели все, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили „Парадиз“?.. Зачем, позвольте спросить?» — хотелось крикнуть чиновникам.
Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживет. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не-ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..
А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить — это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…
Не верил он этому. Истомленный заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..
А Плещеев диктовал, диктовал…
Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что-де Александр Данилович не все объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь, ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:
— Верных на сто тысяч рублей!..
Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.
— Врет! — хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. — Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. — Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. — Или и это мне теперь тоже ставится в вину?
Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:
— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.
И еще более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:
— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.
А сам думал, жуя сухими губами:
«Теперь, при малолетнем-то императоре, все может статься. И может еще перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, еще так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя еще, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, все перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошел бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»
«Но так-то так все оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».
И Александр Данилович, чувствуя казенное безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.
Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, теплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво-торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…
И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края темного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плес, камыши, переборы, лесная опушка.
Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берез, дрожит багряным листом осина — красавица осени…
И, как бы кутаясь в затканный звездами, темный покров, погружается в сон завороженный бор.
— Хор-рошо!..
Встает над вершинами деревьев луна, зажигается звездная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне еще?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каемкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звезд; легкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная темная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом еще и еще. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плеса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова все тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, все время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плесам прозрачной чадрой, когда синее звездное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом все пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену темного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, еще тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несется по темным долинам.
«А-ах! — вздыхал Данилыч тогда. — Ах, как они!.. Мечутся!.. Стонут!.. Вот она, — думал, — ночная-то, дикая жизнь, злая, голодная, волчья!.. Ишь, как канувший день провожают они!.. Какой дикой песней встречают пришедшую ночь!..»
— Пора, — бормотал. — Пора! Иначе пристанут, — косился на конвоиров. — Еще будут грозить, чего доброго!.. — И, кряхтя, поднимался, тяжело опираясь на трость, разминался, затем не спеша, по проторенной стежке, направлялся к себе «на покой».
«Теперь с Мельгуновым, не разгуляешься…»
Плещеев, окончив опись имущества, все опечатав, отобрав подписки от всех служителей Меншикова в том, что они не знают более ничего о вещах, кои отданы князем на сохранение, 25 января укатил в Петербург. [95]Мельгунов же остался окарауливать князя с семьей его, согласно инструкции, утвержденной Верховным Тайным Советом.
14
— Пиши, пиши! — кивал Плещеев секретарю. — «Кортик с золотой рукояткой, верхний и нижний пояски осажены алмазами…»
И пошло…
Шпаги алмазные, подаренные королями — польским, датским, прусским; перстни, пожалованные Екатериной, портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, табакерки, шкатулки…
Все строже сдвигая брови, Александр Данилович уже сам диктовал, описывая ценности, выкладывая все… не для Плещеева и не для тех, кто стоял у него за спиной. Нет, не для них!.. Болезненно, безнадежно ныло сердце, туманилась голова от обилия картин, осаждавших воображение. Пришлось вспомнить все.
Вещественные следы прошлого трогательно и властно напоминали о прожитом: о бурно протекшей молодости с ее радостями, волей и беззаботностью, о боевых делах, отгремевших победах, блестящих торжествах, озаряемых фейерверками, артиллерийскими залпами, о славных делах, свершенных им, о горячих упованиях, которыми питались они, о мудрых словах, кои произносились при награждении вот этими ценностями, сувенирами…
И все помнил он, всему цену знал.
Дочери его испуганно жались друг к другу, молчали, жена моргала от навернувшихся слез, а он, возбуждаемый потребностью высказать свою душу, выложить все, что красило его жизнь, гордо, блестя злобно-радостными глазами, с ощущением необычайной духовной силы и дерзости, с готовностью сокрушить любого, кто будет язвить в такие минуты, говорил, перечислял, вспоминал…
И даже сухой, бездушный Плещеев, — ходячий труп, пропитанный казенными добродетелями, — видимо, поняв его состояние, как бы сжался, притих, только непрестанно мотал головой в сторону секретаря: следил, все ли, что диктует Александр Данилович, и так ли заносит он в опись.
Потом Меншиков смолк, потух, склонив к плечу голову; события начали казаться ему невероятными. Вяло махнул он рукой:
— Пишите, как знаете!.. Горько думалось:
«По мановению мальчишки-правителя все полетело в тартарары!.. — И вновь родятся картины, встают перед памятью и… гаснут, сменяя друг друга. Счастье, радость, удача, волнения, горе, тоска по утраченном, страх… — И как это все получилось?.. Ведь враги-то доброго слова не стоят!.. Долгорукие!.. Да их одним ударом можно было бы перешибить!.. Эх, поднять бы сейчас покойного императора!»
А секретарь все писал и писал…
Вещи Дарьи Михайловны, дочерей и сына Меншикова были тоже описаны, запечатаны. Переписав все, Плещеев оставил некоторые вещи незапечатанными. Старику Меншикову оставили три иконы, двое карманных часов, две роговые табакерки, две пары платья суконного, шубу, бешмет, соболью муфту, четыре пары сапог и два десятка рубашек. Все это вручено ему было под особую расписку, на сохранение, как имущество казенное, уже ему не принадлежащее.
Три дня трудились Плещеев с Мельгуновым над описью имущества Александра Даниловича, и все эти три долгих дня Меншиков, сидя в большой столовой палате, вынужден был вспоминать, вспоминать…
Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?
Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева — две нитки бурмицких зерен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной — два складня, Варваре Арсеньевой — алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской — ящичек с золотыми вещами. Кажется, все…
А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели все, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили „Парадиз“?.. Зачем, позвольте спросить?» — хотелось крикнуть чиновникам.
Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживет. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не-ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..
А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить — это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…
Не верил он этому. Истомленный заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..
А Плещеев диктовал, диктовал…
Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что-де Александр Данилович не все объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь, ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:
— Верных на сто тысяч рублей!..
Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.
— Врет! — хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. — Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. — Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. — Или и это мне теперь тоже ставится в вину?
Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:
— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.
И еще более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:
— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.
А сам думал, жуя сухими губами:
«Теперь, при малолетнем-то императоре, все может статься. И может еще перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, еще так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя еще, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, все перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошел бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»
«Но так-то так все оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».
И Александр Данилович, чувствуя казенное безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.
Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, теплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво-торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…
И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края темного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плес, камыши, переборы, лесная опушка.
Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берез, дрожит багряным листом осина — красавица осени…
И, как бы кутаясь в затканный звездами, темный покров, погружается в сон завороженный бор.
— Хор-рошо!..
Встает над вершинами деревьев луна, зажигается звездная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне еще?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каемкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звезд; легкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная темная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом еще и еще. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плеса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова все тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, все время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плесам прозрачной чадрой, когда синее звездное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом все пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену темного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, еще тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несется по темным долинам.
«А-ах! — вздыхал Данилыч тогда. — Ах, как они!.. Мечутся!.. Стонут!.. Вот она, — думал, — ночная-то, дикая жизнь, злая, голодная, волчья!.. Ишь, как канувший день провожают они!.. Какой дикой песней встречают пришедшую ночь!..»
— Пора, — бормотал. — Пора! Иначе пристанут, — косился на конвоиров. — Еще будут грозить, чего доброго!.. — И, кряхтя, поднимался, тяжело опираясь на трость, разминался, затем не спеша, по проторенной стежке, направлялся к себе «на покой».
«Теперь с Мельгуновым, не разгуляешься…»
Плещеев, окончив опись имущества, все опечатав, отобрав подписки от всех служителей Меншикова в том, что они не знают более ничего о вещах, кои отданы князем на сохранение, 25 января укатил в Петербург. [95]Мельгунов же остался окарауливать князя с семьей его, согласно инструкции, утвержденной Верховным Тайным Советом.
14
Трудно было изобразить всеобщую радость при дворе, произведенную падением Меншикова. Многие радовались от души; другие, — как говорится, воины облачаются в свои панциры, а придворные — в свое лицемерие, — другие показывали радостный вид, чтобы угодить родовитым с их внезапно воскресшими мечтами и о сладких кусках и о сладости обладания властью.
«Что изволите писать об князе что его сослали, — сообщила сестре из Киля цесаревна Анна Петровна: — и у нас такая же печаль сделалась об нем, как у вас».
Она радовалась от души.
От души рады были и старые приверженцы царевича Алексея Петровича, которые думали, что по низвержении Меншикова им откроется доступ ко двору.
«Погибла суетная слава прегордого Голиафа, — спешили они поделиться друг с другом, — и теперь таких страхов ни от кого нет, как было при Меншикове».
Оказалось, радовались напрасно.
Даже положение тех, кто был сослан Меншиковым, не улучшилось. Только жене Девьера позволили отправиться к нему, то есть сочли удобным сослать сестру Меншикова под видом позволения соединиться с супругом.
Наследство, оставшееся после Меншикова, было уже поделено, места «в челе правления» заняты новыми приближенными мальчика-императора. Ошиблись и те, которые думали, что теперь вся власть перейдет в Верховный Тайный Совет, где главную роль будет играть самый видный из его членов — князь Дмитрий Михайлович Голицын. Получилось не так. Виднее всех при дворе и ближе всех к императору остался Андрей Иванович Остерман. Правда, его положение было весьма затруднительным: он же, воспитатель юного государя, должен заботиться о том, чтобы его высокий воспитанник хорошо вел себя, развивался, учился, набирался государственной мудрости, а Петр не хотел об этом и слышать, он желал жить в свое удовольствие — и конец!
При Меншикове положение Андрея Ивановича облегчалось тем, что он мог угождать императору, стараясь казаться добрее, снисходительнее, светлейшего князя. А теперь?.. Петр ночи напролет шумно гуляет с молодым камергером князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, из его хором, точно из главной квартиры, производит набеги на чужие дома, ложится спать в семь часов утра… Даже в народе толкуют: «А, коли правду сказать, так неладно, слышь, молодой царь-то делает!»
«Все в России теперь в страшном расстройстве, — доносят иностранные посланники своим дворам, — царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платит, и бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может; жалоб бездна, каждый делает что ему придет на ум».
— А кто до этого допустил? Ведь когда-нибудь и у Андрея Ивановича могут потребовать ответа.
Все уговоры, увещевания Остермана остаются тщетными. А усиливать их — значит раздражать императора. Это опасно: воспитатель может попасть в такую же немилость, как и опекун Меншиков.
Петр одичал, его не занимают никакие серьезные разговоры, а тем более — занятия делом. Приятные, доступные ему разговоры — это толки о собаках, диких зверях, верховых лошадях…
— Как можно объяснить чутье, которое безошибочно указывает собаке, что по такому-то месту пробежал заяц? — задал как-то вопрос Алексей Долгорукий, сидя в компании «злых охотников», и, мутно усмехнувшись, лукаво добавил: — Да собака еще знает, как свеж этот след и, что мудренее всего, в какую сторону побежал заяц, взад или вперед.
Выговорив это, он уставился зло поблескивающими глазами на Остермана, словно в первый раз оценивая его.
— А нут-ко, Андрей Иванович, объясни! — обратился тогда к Остерману князь Иван Алексеевич. — Человек ты умный, охоту пустым делом считаешь, — неприязненно улыбнулся, — а это, по-твоему, как?
«Привязался, как слепой к тесту! Лоботряс!» — с сердцем подумал Андрей Иванович, но надо было отшучиваться, чтобы не огорчить императора.
— Не пытался я влезать в души собачьи, — отвечал он мягко, улыбаясь и отводя глаза от пышущего здоровьем лица князя Ивана, — не знаю, по совести говоря, что Они там, псы эти, чуют и как. Знаю только одно: что угадывают животные и не такие вещи.
— Какие? — живо спросил император, округляя глаза.
— Да вот, например… — раздумчиво и сдержанно начал Андрей Иванович, придумывая, как бы поумнее вывернуться из неловкого положения. — Взять хотя бы… собак, лошадей… Предчувствуя смерть хозяина, они воют, ржут, ночью топочут, пугливы… Почему? — Обвел присутствующих ласковым взглядом и уже уверенно продолжал: — А это, видимо, потому, что он, хозяин их, в испарине своей, или бог весть как там и где, носит уже тлен — зародыш смерти… Нельзя отвергать такую возможность. Старые, бывалые лекари да и простые знахарки нередко видят, иногда с первого взгляда на больного, что его спасти уже нельзя. Иные утверждают даже, что они чуют это по испарине. Так почему же животные не могут чуять то же самое, но только еще гораздо ранее, может быть накануне или даже несколькими днями прежде людей? Ведь у них чутье куда лучше!
— С нами крестная сила! — воскликнул Иван Алексеевич, смеясь и прикрывая глаза. — Страсти какие! — Минуту подумал. — А, пожалуй, — нахмурился, тряхнул париком, — это и так!..
— Так, так! — кивая, вторил ему государь.
А вообще не мог занятно говорить о таких вещах Остерман, не умел. Казаться же Петру скучным — это самое страшное! Что же оставалось этому опасному хищнику с необыкновенно мягкими манерами, тихой улыбкой и добродушнейшими глазами, светившимися любовью ко всем окружающим?.. И вот, почувствовав, что плыть против течения очень невыгодно и даже опасно, Остерман, это олицетворение спокойной совести, идет на сделку с этой «совестью»: решает, несмотря ни на что, все же остаться при государе. Он будет по-прежнему пользоваться влиянием на него для достижения своих целей, — хотя бы в делах управления, где теперь для него нет соперников.
Долгорукие рассуждали проще: нужно как можно чаще находиться при императоре, во всем ему угождать, быть приятными — и фавор обеспечен. Они сделали большие успехи на этом поприще еще при Меншикове, когда отец был гофмейстером при великой княжне, а сын — гофюнкером при государе. Теперь, чтобы иметь право быть ближе к Петру, Алексей Григорьевич добился для себя места помощника воспитателя при самом императоре, то есть места помощника Остермана, сын же его, князь Иван, сделался камергером.
Души не чает государь в князе Иване, надолго уезжает с ним из Москвы на охоту, веселится, гуляет. В древней столице их компании тесно.
— Здесь и кошку за хвост негде повернуть, — смеется князь Иван Алексеевич. — Простая вещь — крапивы в мотню и то никому не набьешь!..
Камергер умеет говорить с императором, он мастер на выдумки, пиры и забавы. Петр отвыкал от общения с людьми, отличающимися вдумчивостью, отсутствием легкомыслия, строгостью в своих мыслях, делах и отношении к окружающему, мирок его суживался, и уже заметно неловко чувствовал он себя среди чужих людей. А чужими были все, кто не участвовал в его похождениях.
— Дайте почувствовать князю Ивану Долгорукому необходимость вывезти императора из Москвы, — умоляла брауншвейгского резидента в России бабка императора по матери, герцогиня Блакенбургская. — Князь Долгорукий — человек знатного происхождения, не такой, как Меншиков, вышедший из черни, человек без воспитания, без благородных чувств и принципов; это обстоятельство доставляет мне бесконечное удовольствие, ибо я не сомневаюсь, что этот вельможа всегда будет прививать моему дорогому императору чувства, достойные великого монарха, внушать ему…
И «всесильный кутила», как прозвали князя Ивана, неусыпно «внушал»…
— Наш Иван и взад, и вперед, и сбоку не отстает, — восхищался им отец, Алексей Григорьевич Долгорукий. — Ни-че-го!.. — улыбался, прослышав о том, как сиятельная компания под прикрытием драгун носится по московским улицам, буйствует, нагло врывается по ночам в чужие дома. — Быль молодцу не в укор.
Многие, обращая внимание на то, что у Долгоруких хорошенькие дочери, поговаривали о том, что и это обстоятельство, видимо, должно сыграть свою роль, и немалую…
Мешал Долгоруким своим авторитетом только Андрей Иванович Остерман. Они в самом начале схватились было с ним, но осеклись, почувствовав, что влияние Остермана на Петра пока что поколебать невозможно. В свою очередь, когда Андрей Иванович вздумал было указывать Петру на то, что постоянное общество беспутного камергера вредит ему, император как воды в рот набрал — не ответил на это ни слова. Остерман тогда не на шутку расстроился и даже сказался больным. Воспитанник ездил навещать его вместе со своей сестрой и теткой Елизаветой Петровной, но… от близости с Долгорукими не отказался. И враги, оценив свои силы и границы влияния, определенные самим Петром, до поры до времени успокоились.
Весьма радостное, бурное оживление царило в Москве среди окружения инокини Елены, бабки молодого Петра. Теперь инокиня не иначе называла себя, как царицей. «Давно желание мое было вас видеть, — писала она внуку, когда он был в Петербурге, — но по сие число не сподобилась, понеже князь Меншиков, не допустя до вашего величества, послал меня за караулом к Москве».
Однако ни Петр, ни его сестра не выказывали особого желания видеть бабку, репутацию которой так сильно поколебали манифесты покойного императора о ее любовных похождениях в монастыре. Свидание с ней внука и внучки было отложено до зимы — времени коронации Петра Алексеевича.
Сборы в Москву для коронации начались в конце 1727 года. Двор собирался тщательно, кропотливо, точно покидал Петербург на очень долгое время. Может быть, навсегда?.. На этот вопрос многие отвечали теперь: «Может быть».
Предположение это наполняло радостью сердца одних, приводило в ужас других. По душе было оно старым боярским родам, представители которых до сих пор не смирились с жизнью в новой столице, вдали от своих веками обжитых поместий. Москва — место спокойное, тихое, сердцевинное, в нее несравненно легче доставлять все нужное для содержания барского дома, огромной дворни, прислуги…
Ужасом обдавал ответ этот тех, кто отъезд в Москву рассматривал как удаление от дел Петра Великого, от Европы, как пренебрежение морем, флотом, новыми путями сообщения; страшились переезда люди, выдвинувшиеся благодаря новым, преобразовательным направлениям, рассматривавшие намечаемый переезд из Санкт-Петербурга, этого нового европейского города-порта, в старую, дедовскую Москву как отказ от великого наследства покойного императора.
В середине января все члены Верховного Тайного Совета съехались в Москву и на первом же своем заседании примялись за дело о Меншикове. Тем кто занял его место, он и теперь еще казался очень опасным.
Получены были донесения от Плещеева и Мельгунова: об описи имущества; о том, что караул при князе надобно бы усилить, ибо, доносил Мельгунов, по местному расположению крепости наличного числа солдат недостаточно.
Совет не принял в уважение представление Мельгунова, ограничившись рассуждением, что вместо Раненбурга, где нужно усилить воинскую команду, не лучше ли Меншикова послать куда-нибудь еще — в Вятку или иной какой отдаленный город, где можно будет и караул при нем содержать не так уж великий.
3 февраля были назначены членами Верховного Тайного Совета заклятые враги Меншикова — князья Алексей Григорьевич и Василий Лукич Долгорукие. По их мнению, Раненбург был слишком близок к Москве. Ссылать — так ссылать, — решили они, — надо непременно внушить эту мысль императору.
4 февраля состоялся торжественный въезд государя в Москву.
Первое свидание Петра с бабушкой было холодно. И позднее внук явно избегал встреч со старой царицей. Простоватая, словоохотливая старуха, невзирая на присутствие девиц Натальи Алексеевны и Елизаветы Петровны, увлеклась разговорами о некиих деликатных делах и успела-таки выговорить внуку все, что знала о его беспутном поведении. Всхлипывая, она советовала ему лучше жениться, хотя бы даже на иноземке некрещеной, чем вести такую жизнь, какую он вел до сих пор. Но при всем том внешние приличия были соблюдены: 9 февраля Петр явился в Верховный Тайный Совет и, не садясь на свое место, объявил, что он из любви и почтения к государыне, бабушке своей, желает, чтобы ее величество по своему высокому достоинству была содержана во всяком довольстве. Совет назначил ей по шестьдесят тысяч рублей в год и волость до двух тысяч дворов.
Петра сопровождал тогда в Верховный Тайный Совет Остерман. Возвратясь из внутренних царских покоев, Андрей Иванович объявил членам Совета, что его императорское величество изволили также и о Меншикове решить, чтобы его куда-нибудь сослать, а пожитки его взять, и чтобы об этом члены Совета изволили впредь определение учинить.
Казалось, судьба Меншикова, таким образом, была решена, но Совет не торопился исполнить повеление императора, все были заняты тем, что несравненно ближе касалось лично их, — хлопотали о возможных милостях царских в связи с коронацией Петра Алексеевича.
Коронация совершилась 25 февраля; прошли празднества; наступил март месяц; о Меншикове никто не вспоминал, — и вдруг одно, по-видимому пустое, ничтожное обстоятельство сразу изменило судьбу Александра Даниловича.
«Что изволите писать об князе что его сослали, — сообщила сестре из Киля цесаревна Анна Петровна: — и у нас такая же печаль сделалась об нем, как у вас».
Она радовалась от души.
От души рады были и старые приверженцы царевича Алексея Петровича, которые думали, что по низвержении Меншикова им откроется доступ ко двору.
«Погибла суетная слава прегордого Голиафа, — спешили они поделиться друг с другом, — и теперь таких страхов ни от кого нет, как было при Меншикове».
Оказалось, радовались напрасно.
Даже положение тех, кто был сослан Меншиковым, не улучшилось. Только жене Девьера позволили отправиться к нему, то есть сочли удобным сослать сестру Меншикова под видом позволения соединиться с супругом.
Наследство, оставшееся после Меншикова, было уже поделено, места «в челе правления» заняты новыми приближенными мальчика-императора. Ошиблись и те, которые думали, что теперь вся власть перейдет в Верховный Тайный Совет, где главную роль будет играть самый видный из его членов — князь Дмитрий Михайлович Голицын. Получилось не так. Виднее всех при дворе и ближе всех к императору остался Андрей Иванович Остерман. Правда, его положение было весьма затруднительным: он же, воспитатель юного государя, должен заботиться о том, чтобы его высокий воспитанник хорошо вел себя, развивался, учился, набирался государственной мудрости, а Петр не хотел об этом и слышать, он желал жить в свое удовольствие — и конец!
При Меншикове положение Андрея Ивановича облегчалось тем, что он мог угождать императору, стараясь казаться добрее, снисходительнее, светлейшего князя. А теперь?.. Петр ночи напролет шумно гуляет с молодым камергером князем Иваном Алексеевичем Долгоруким, из его хором, точно из главной квартиры, производит набеги на чужие дома, ложится спать в семь часов утра… Даже в народе толкуют: «А, коли правду сказать, так неладно, слышь, молодой царь-то делает!»
«Все в России теперь в страшном расстройстве, — доносят иностранные посланники своим дворам, — царь не занимается делами и не думает заниматься; денег никому не платит, и бог знает до чего дойдут финансы: каждый ворует, сколько может; жалоб бездна, каждый делает что ему придет на ум».
— А кто до этого допустил? Ведь когда-нибудь и у Андрея Ивановича могут потребовать ответа.
Все уговоры, увещевания Остермана остаются тщетными. А усиливать их — значит раздражать императора. Это опасно: воспитатель может попасть в такую же немилость, как и опекун Меншиков.
Петр одичал, его не занимают никакие серьезные разговоры, а тем более — занятия делом. Приятные, доступные ему разговоры — это толки о собаках, диких зверях, верховых лошадях…
— Как можно объяснить чутье, которое безошибочно указывает собаке, что по такому-то месту пробежал заяц? — задал как-то вопрос Алексей Долгорукий, сидя в компании «злых охотников», и, мутно усмехнувшись, лукаво добавил: — Да собака еще знает, как свеж этот след и, что мудренее всего, в какую сторону побежал заяц, взад или вперед.
Выговорив это, он уставился зло поблескивающими глазами на Остермана, словно в первый раз оценивая его.
— А нут-ко, Андрей Иванович, объясни! — обратился тогда к Остерману князь Иван Алексеевич. — Человек ты умный, охоту пустым делом считаешь, — неприязненно улыбнулся, — а это, по-твоему, как?
«Привязался, как слепой к тесту! Лоботряс!» — с сердцем подумал Андрей Иванович, но надо было отшучиваться, чтобы не огорчить императора.
— Не пытался я влезать в души собачьи, — отвечал он мягко, улыбаясь и отводя глаза от пышущего здоровьем лица князя Ивана, — не знаю, по совести говоря, что Они там, псы эти, чуют и как. Знаю только одно: что угадывают животные и не такие вещи.
— Какие? — живо спросил император, округляя глаза.
— Да вот, например… — раздумчиво и сдержанно начал Андрей Иванович, придумывая, как бы поумнее вывернуться из неловкого положения. — Взять хотя бы… собак, лошадей… Предчувствуя смерть хозяина, они воют, ржут, ночью топочут, пугливы… Почему? — Обвел присутствующих ласковым взглядом и уже уверенно продолжал: — А это, видимо, потому, что он, хозяин их, в испарине своей, или бог весть как там и где, носит уже тлен — зародыш смерти… Нельзя отвергать такую возможность. Старые, бывалые лекари да и простые знахарки нередко видят, иногда с первого взгляда на больного, что его спасти уже нельзя. Иные утверждают даже, что они чуют это по испарине. Так почему же животные не могут чуять то же самое, но только еще гораздо ранее, может быть накануне или даже несколькими днями прежде людей? Ведь у них чутье куда лучше!
— С нами крестная сила! — воскликнул Иван Алексеевич, смеясь и прикрывая глаза. — Страсти какие! — Минуту подумал. — А, пожалуй, — нахмурился, тряхнул париком, — это и так!..
— Так, так! — кивая, вторил ему государь.
А вообще не мог занятно говорить о таких вещах Остерман, не умел. Казаться же Петру скучным — это самое страшное! Что же оставалось этому опасному хищнику с необыкновенно мягкими манерами, тихой улыбкой и добродушнейшими глазами, светившимися любовью ко всем окружающим?.. И вот, почувствовав, что плыть против течения очень невыгодно и даже опасно, Остерман, это олицетворение спокойной совести, идет на сделку с этой «совестью»: решает, несмотря ни на что, все же остаться при государе. Он будет по-прежнему пользоваться влиянием на него для достижения своих целей, — хотя бы в делах управления, где теперь для него нет соперников.
Долгорукие рассуждали проще: нужно как можно чаще находиться при императоре, во всем ему угождать, быть приятными — и фавор обеспечен. Они сделали большие успехи на этом поприще еще при Меншикове, когда отец был гофмейстером при великой княжне, а сын — гофюнкером при государе. Теперь, чтобы иметь право быть ближе к Петру, Алексей Григорьевич добился для себя места помощника воспитателя при самом императоре, то есть места помощника Остермана, сын же его, князь Иван, сделался камергером.
Души не чает государь в князе Иване, надолго уезжает с ним из Москвы на охоту, веселится, гуляет. В древней столице их компании тесно.
— Здесь и кошку за хвост негде повернуть, — смеется князь Иван Алексеевич. — Простая вещь — крапивы в мотню и то никому не набьешь!..
Камергер умеет говорить с императором, он мастер на выдумки, пиры и забавы. Петр отвыкал от общения с людьми, отличающимися вдумчивостью, отсутствием легкомыслия, строгостью в своих мыслях, делах и отношении к окружающему, мирок его суживался, и уже заметно неловко чувствовал он себя среди чужих людей. А чужими были все, кто не участвовал в его похождениях.
— Дайте почувствовать князю Ивану Долгорукому необходимость вывезти императора из Москвы, — умоляла брауншвейгского резидента в России бабка императора по матери, герцогиня Блакенбургская. — Князь Долгорукий — человек знатного происхождения, не такой, как Меншиков, вышедший из черни, человек без воспитания, без благородных чувств и принципов; это обстоятельство доставляет мне бесконечное удовольствие, ибо я не сомневаюсь, что этот вельможа всегда будет прививать моему дорогому императору чувства, достойные великого монарха, внушать ему…
И «всесильный кутила», как прозвали князя Ивана, неусыпно «внушал»…
— Наш Иван и взад, и вперед, и сбоку не отстает, — восхищался им отец, Алексей Григорьевич Долгорукий. — Ни-че-го!.. — улыбался, прослышав о том, как сиятельная компания под прикрытием драгун носится по московским улицам, буйствует, нагло врывается по ночам в чужие дома. — Быль молодцу не в укор.
Многие, обращая внимание на то, что у Долгоруких хорошенькие дочери, поговаривали о том, что и это обстоятельство, видимо, должно сыграть свою роль, и немалую…
Мешал Долгоруким своим авторитетом только Андрей Иванович Остерман. Они в самом начале схватились было с ним, но осеклись, почувствовав, что влияние Остермана на Петра пока что поколебать невозможно. В свою очередь, когда Андрей Иванович вздумал было указывать Петру на то, что постоянное общество беспутного камергера вредит ему, император как воды в рот набрал — не ответил на это ни слова. Остерман тогда не на шутку расстроился и даже сказался больным. Воспитанник ездил навещать его вместе со своей сестрой и теткой Елизаветой Петровной, но… от близости с Долгорукими не отказался. И враги, оценив свои силы и границы влияния, определенные самим Петром, до поры до времени успокоились.
Весьма радостное, бурное оживление царило в Москве среди окружения инокини Елены, бабки молодого Петра. Теперь инокиня не иначе называла себя, как царицей. «Давно желание мое было вас видеть, — писала она внуку, когда он был в Петербурге, — но по сие число не сподобилась, понеже князь Меншиков, не допустя до вашего величества, послал меня за караулом к Москве».
Однако ни Петр, ни его сестра не выказывали особого желания видеть бабку, репутацию которой так сильно поколебали манифесты покойного императора о ее любовных похождениях в монастыре. Свидание с ней внука и внучки было отложено до зимы — времени коронации Петра Алексеевича.
Сборы в Москву для коронации начались в конце 1727 года. Двор собирался тщательно, кропотливо, точно покидал Петербург на очень долгое время. Может быть, навсегда?.. На этот вопрос многие отвечали теперь: «Может быть».
Предположение это наполняло радостью сердца одних, приводило в ужас других. По душе было оно старым боярским родам, представители которых до сих пор не смирились с жизнью в новой столице, вдали от своих веками обжитых поместий. Москва — место спокойное, тихое, сердцевинное, в нее несравненно легче доставлять все нужное для содержания барского дома, огромной дворни, прислуги…
Ужасом обдавал ответ этот тех, кто отъезд в Москву рассматривал как удаление от дел Петра Великого, от Европы, как пренебрежение морем, флотом, новыми путями сообщения; страшились переезда люди, выдвинувшиеся благодаря новым, преобразовательным направлениям, рассматривавшие намечаемый переезд из Санкт-Петербурга, этого нового европейского города-порта, в старую, дедовскую Москву как отказ от великого наследства покойного императора.
В середине января все члены Верховного Тайного Совета съехались в Москву и на первом же своем заседании примялись за дело о Меншикове. Тем кто занял его место, он и теперь еще казался очень опасным.
Получены были донесения от Плещеева и Мельгунова: об описи имущества; о том, что караул при князе надобно бы усилить, ибо, доносил Мельгунов, по местному расположению крепости наличного числа солдат недостаточно.
Совет не принял в уважение представление Мельгунова, ограничившись рассуждением, что вместо Раненбурга, где нужно усилить воинскую команду, не лучше ли Меншикова послать куда-нибудь еще — в Вятку или иной какой отдаленный город, где можно будет и караул при нем содержать не так уж великий.
3 февраля были назначены членами Верховного Тайного Совета заклятые враги Меншикова — князья Алексей Григорьевич и Василий Лукич Долгорукие. По их мнению, Раненбург был слишком близок к Москве. Ссылать — так ссылать, — решили они, — надо непременно внушить эту мысль императору.
4 февраля состоялся торжественный въезд государя в Москву.
Первое свидание Петра с бабушкой было холодно. И позднее внук явно избегал встреч со старой царицей. Простоватая, словоохотливая старуха, невзирая на присутствие девиц Натальи Алексеевны и Елизаветы Петровны, увлеклась разговорами о некиих деликатных делах и успела-таки выговорить внуку все, что знала о его беспутном поведении. Всхлипывая, она советовала ему лучше жениться, хотя бы даже на иноземке некрещеной, чем вести такую жизнь, какую он вел до сих пор. Но при всем том внешние приличия были соблюдены: 9 февраля Петр явился в Верховный Тайный Совет и, не садясь на свое место, объявил, что он из любви и почтения к государыне, бабушке своей, желает, чтобы ее величество по своему высокому достоинству была содержана во всяком довольстве. Совет назначил ей по шестьдесят тысяч рублей в год и волость до двух тысяч дворов.
Петра сопровождал тогда в Верховный Тайный Совет Остерман. Возвратясь из внутренних царских покоев, Андрей Иванович объявил членам Совета, что его императорское величество изволили также и о Меншикове решить, чтобы его куда-нибудь сослать, а пожитки его взять, и чтобы об этом члены Совета изволили впредь определение учинить.
Казалось, судьба Меншикова, таким образом, была решена, но Совет не торопился исполнить повеление императора, все были заняты тем, что несравненно ближе касалось лично их, — хлопотали о возможных милостях царских в связи с коронацией Петра Алексеевича.
Коронация совершилась 25 февраля; прошли празднества; наступил март месяц; о Меншикове никто не вспоминал, — и вдруг одно, по-видимому пустое, ничтожное обстоятельство сразу изменило судьбу Александра Даниловича.